USD
1
Доллар США
58,694 -0,205
EUR
1
Евро
69,095 -0,335
CNY
10
Китайских юаней
88,719 -0,413
JPY
100
Японских иен
52,068 -0,456
Дата: 19.12.2017
Источник: ЦБ РФ

200px-Russia 16.svg

--2 2

А.Николашина

 

 

 

Александра Викторовна Николашина родилась в Хабаровске. Окончила Дальневосточный государственный университет - факультет журналистики. Работала в краевых и областных газетах Дальнего Востока, Хабаровском книжном издательстве.

В настоящее время - главный редактор журнала "Дальний Восток". Член Союза писателей России.

 

15122012-3

 

 

Александра Николашина

“ЗА ТО, ЧТО БОГ НЕ СПАС”

Литературное произведение вроде бы положено начинать эпиграфом, вот и начну.

Я для своего присмотрела целых два.

Один давно болтался у меня в голове, лет двадцать, из Анны Ахматовой — про Бога, который не спас, а второй обнаружился буквально на днях, когда не случилось вечером под рукой ни одной новой книжки, хуже того — ни одного приемлемого детектива.

И я, порыскав глазами по домашним стеллажам, выцепила Юрия Олешу — “Ни дня без строчки”.

Читаного уже и перечитанного по меньшей мере раз пять.

Привычно порадовали красивые метафоры, например описание обеда
в семье Стоговых, где юный Олеша работал репетитором: “Мощный, как тело быка, лежит зеленый перец, испеченный целиком, лежит в борще, выставив бок, как бык, похищающий Европу”, — я, дурочка, когда-то просто умирала от такой прозы. Тащилась, как говорит современная молодежь.

Теперь мне больше нравятся простые тексты, без красивостей и выпендрежа. Однако все равно отметила: “перец, как бык” — неплохое сравнение.

И по-прежнему напрягло желание хорошего писателя как-то приспособиться к поганым советским властям — видно же, что через силу: “Пусть же фотолюбители работают много, стараясь работать хорошо, разнообразно, запечатлевая людей, их быт, их путь к светлому будущему... В них, этих снимках, будущий историк увидит, как изменилось лицо великой страны социализма”.

Ужас какой. Будто и не Юрия Карловича строки, а провинциального журналиста Небогатова, про которого тридцать с лишним лет назад редакционные остряки сочинили замечательную строчку: “Нет журналистики. Всю исписал Небогатов”.

Увы, так оно и было.

Причем заметьте: никто не стоял рядом с Олешей в тот момент с маузером, не дышал смрадно в затылок и ничего такого не требовал. Сам написал.

Ну и ладно.

Не мне его судить.

Вообще никого судить не нужно. Тем более гениев.

Уж как прожили они свою жизнь — так и прожили.

Не наше дело.

Но мне из олешинского дневника помимо роскошного борща с толстым зеленым перцем, в этот последний раз запомнилась фраза: “Надо написать книгу о прощании с миром”.

И правда — надо.

Какая я, на хрен, англичанка, чтоб уходить, не попрощавшись?

 

Итак, два эпиграфа:

Я пью за разоренный дом ,

За то, что Бог не спас.

Анна Ахматова

 

Надо написать книгу о прощании с миром.

Юрий Олеша

 

УЛЬТИМАТУМ

Вчера я сказала сыну: “Если ты не перестанешь воровать и колоться, через месяц я умру. Время пошло”.

И оно действительно пошло.

Такими ультиматумами для красного словца не разбрасываются.

Мальчик это знает.

Я ведь никогда не была истеричкой, не вопила из-за пустяков как припадочная, не падала в обмороки, не роняла хрустальных слез, не давала невыполнимых обещаний, не спекулировала своими материнскими и прочими чувствами, так что многие знакомые даже стали называть меня пофигисткой. А, мол, Дашке все по фигу.

Неправда. Не по фигу.

Просто я театра не люблю, особенно бытового. И особенно — женского.

Личико печальное сделать, ручки белые заломить, заплакать вовремя,
а потом так же вовремя слезы осушить, ножкой топнуть... Господи, какая удручающая пошлость. И как это все смешно и бездарно.

Если бы я жила в Древнем Риме и была мужчиной, то, конечно, примкнула бы к стоикам. Сенека, Марк Аврелий — недурная компания, согласитесь. Мне эти парни всегда были симпатичны. Я могла бы долго про них рассказывать и цитаты свои любимые приводить, потому что это странно — как могло так случиться, что через две тысячи лет их серьезные мысли совпали с моими куцыми и души наши отчасти срезонировали?

Но я не для того села писать свои заметки, чтоб “образованность показать”. Пустое.

Тут вот что важно. Может быть, так и должно было случиться. У сильной мамы вырос сын — слабак и тряпка. Классическая формула: тезис — антитезис. С этим все более или менее ясно.

Далее должен последовать синтез.

Его я и хочу найти до тех пор, пока назначенное время не истекло.

СНЮ Я СОН...

Сначала я хотела назвать эту главу “Сны матери”.

Фактически Василий Шукшин, да.

С той только разницей, что его мамочка была не писательницей, а простой деревенской доброй женщиной.

И тем не менее — сны матери, никуда не денешься. Ведь я же мать, это юридический и медицинский факт. И мне тоже снились говорящие сны, которые я долго не могла разгадать.

Но потом подумала, что пафос все-таки лучше снизить.

У нас в издательстве когда-то работала уборщица, которая чудно говорила: “Сню я сон...”

Мне это подходит больше.

 

...Первый, впрочем, был понятен.

Мы с мужем жили тогда на Соловках, работали научными сотрудниками в местном музее-заповеднике, а как нас туда занесло — это отдельная история. Может быть, потом расскажу, если к слову придется. Да, кстати,
и рассказывала — в других повестях.

У меня уже был сынок от первого брака, шестилетний Антоша, а муж как-то ухитрился до двадцати семи лет ни разу не жениться и не обзавестись детьми.

Но очень хотел сына.

Это все и решило.

Если б у него подрастал где-то ребенок на стороне, Максим бы не родился. Я бы не стала рисковать. Никаких таких сумасшедших инстинктов размножения природа в меня не заложила.

Первые мои роды были настолько тяжелыми (спасали и меня и малыша), что врачи сказали: вы, женщина, вообще-то, хотите жить? Тогда больше никогда не рожайте. Второй раз вас могут и не спасти.

Я хотела жить.

Но муж смотрел на меня, как маленький мальчик, ясными голубыми глазами и говорил — ну что ты? Ну давай попробуем. Я так хочу ребеночка!

Я подумала — что ж, не спасут, значит, не спасут. Значит, судьба такая. Но, скорей всего, все-таки спасут. Я верила в нашу медицину.

И вот какой сон мне приснился, когда я еще даже не знала, что беременна. Максимке было дней пять от зачатия.

...Будто по нашей убогой комнате в музейной общаге, бывшей келье Новобратского монастырского корпуса, с видом из окна на Спасо-Преображенский собор и памятник по соседству воину, иноку и писателю Авраамию Палицыну (автору “Сказания об осаде Троицкого монастыря от поляков и литвы...”, все ее читали когда-то и даже сдавали экзамен в универе) летает невиданная огромная рыбина.

Ну как огромная? Не кит и не акула, конечно. Они бы в нашей келье просто не поместились. Но метра полтора-два в длину рыбина, пожалуй, имела. Она переливалась всеми цветами радуги (отчетливо помню фиолет, золото, зелень и киноварь) и нарезала мощные круги по периметру, растопырив жесткие прозрачные плавники.

Зрелище было феерическое.

“Ничего себе, — сказала я, проснувшись. — Вот это ты, Даша, залетела. Кого, интересно, родим?”

Ведь всем же известно, что видеть живую рыбу во сне — к беременности.

И сон не обманул.

Родилось и впрямь нечто безумное.

А про Авраамия Палицына могу рассказать одну небольшую смешную историю. Или грустную — кому как.

Он, может быть, воевал вместе с Мининым и Пожарским, спасал Святую Русь от поляков, написал то самое “Сказание...”, потом удалился на покой
в Соловецкую обитель. А когда умер, его похоронили с почестями у восточной стены главного монастырского храма и поставили на могиле памятник
в виде гранитного саркофага на четырех каменных шарах.

Так мы, во всяком случае, вещали на экскурсиях туристам. Они пучили глаза, наклонялись к саркофагу, чтоб разобрать старинную надпись на боку, и кто-то непременно спрашивал — отчего ж, господа музейщики, такой памятник у вас небогатый? Мол, человек-то был великий, третье лицо в освободительном движении, да еще и знаменитый писатель ко всему. Монастырские власти, не говоря уж о государственных, могли бы расщедриться на что-нибудь и покруче.

— Он был прежде всего солдат и монах,— отвечала я с достоинством. — Ему пристала суровая сдержанность — даже после смерти. Что и отражено
в надгробии.

Истинная правда, между прочим.

Но, если честно, слабонервным на этот памятник лучше было не смотреть.

— Не могу здесь жить, — жаловался искусствовед Иван Михайлович, неприкаянный, неженатый и никому не нужный Ванечка, живший в соседней
с нами комнате. Мой муж с ним дружил. А я подкармливала, чем могла. — Ну что это? Просыпаюсь утром, гляжу в окно — а там гроб стоит!

Да, саркофаг издалека выглядел элементарным полированным гробом на колесиках. И ничем иным.

Я посмеивалась над чувствительным Ванечкой, но сама без особой надобности в окошко старалась не заглядывать. Пейзаж из форточки моей
к тому не располагал.

Печальное место Соловки.

Наверное, там не стоит зачинать детей.

 

Еще один сон был, наверное, самым вещим, потому что повторялся из года в год.

Каждый раз я просыпалась с чувством тревоги, растерянности и неясной обиды — понятно, что подкорка подает мне какой-то важный знак, но какой?

...Снится улица в некоем городе.

Дома, деревья, дорога, машины. Я иду по тротуару. Вижу, у входа в магазин стоит мой муж — в джинсах, в клетчатой рубашке. Вид недовольный. На руках — грудной младенец.

(Нашему сыну тогда было года три.)

— Привет! — говорю я. — Откуда ребеночек?

— Да товарищ с работы попросил подержать. Он в магазин побежал, задерживается. Наверно, очередь. Слушай, а ты не могла бы пацана понянькать немножко? Мне нужно позвонить.

И машет рукой на телефонную будку.

Про сотовые телефоны в те времена никто еще не слышал.

— Конечно, — говорю я и беру у него ребенка.

Стою, жду.

Младенца особо не рассматриваю — беда мне нужен чужой ребенок. Тем более он, кажется, спит. Личико какими-то застиранными кружевами прикрыто.

Муж выходит из телефонной будки и чешет равнодушно мимо меня, будто мы с ним незнакомы.

— Алеша! — кричу я. — Ты куда? А мальчик?

Он оборачивается — а это вовсе посторонний мужик, хоть и одет в ту же клетчатую рубашку.

Пожимает плечами:

— Вы, наверное, обознались, женщина?

И идет своей дорогой.

А я остаюсь не понять с чьим младенцем на руках.

Бегу в панике в магазин — там никакой очереди и ни одного мужчины.

— Никто, — спрашиваю, — ребенка не терял?

Продавщицы и бабульки-покупательницы смотрят на меня, как на полную дуру.

Я, совершенно потерянная, снова выхожу на улицу.

Мужа след простыл.

И лишь тогда я разворачиваю покрывальце и смотрю на мальчика. Он весь в коросте, видимо в сильном диатезе. И вообще страшненький. Жалкий.

“Что же делать? — думаю я. — Оставить где-нибудь на лавочке или
в милицию отнести? Нехорошо. Все же живая душа. Божья тварь”.

И понимаю, что никуда я этого ребенка не отнесу и нигде не брошу. Что вот такой судьба мне отвалила подарочек. А дары ее — любые — надо принимать со смирением и благодарностью.

Ведь я же стоик. Стоичка, стоица? Смешно.

На фига, спрашивается, женщине рождаться стоиком, если такого понятия даже нет в языке? А чего нет в языке, того нет и в жизни, это всем известно.

Тем не менее я — есть.

Пока, во всяком случае.

Потом сон повторялся еще раза три или четыре. Антураж был тот же — улица, магазин, телефонная будка. Я, беззаботная, рассекаю в новом бирюзовом платье по тротуару. Замечаю хорошо знакомого мужчину (уже не своего мужа, а кого-то другого — то мужа близкой подруги, то своего бывшего начальника, с которым мы были очень дружны). Но объект сновидения одет в неизменную клетчатую рубашку и держит на руках грудного младенца.

Далее — по сценарию.

Я долго размышляла, что же может означать этот неприятный сон.
И причем здесь мои знакомые мужчины? Хорошие местами люди. И что символизируют бирюзовое платье и клетчатая рубашка? А чужой чахлый младенец в застиранном кружевном покрывальце? От которого я ни разу ни
в одном сне не отказалась.

Расшифровала я тогда это видение так.

Решила, что бессовестно подкинутый ребенок — какой-то скверный сюрприз от моих друзей. Слегка закамуфлированный не первой свежести кружевами.

И сюрпризы, да, прилетали время от времени.

От всех привидевшихся.

Но это ведь жизнь, думала я. И живые несовершенные люди. Нельзя от них требовать идеала.

Дружба, несмотря на гадские подарочки, сохранялась.

А клетчатую рубашку я растолковала как символ несвободы. Какая может быть свобода, если мне навялили ни с того ни с сего абсолютно ненужного ребенка? В смысле заставили простить и принять некоторые эксцентричные мужские выходки.

К тому же я была замужем. А брак — это, конечно, клетка. Не такая глобальная, как Соловки и жизнь в целом, но все же.

Наверное, я очень рвалась когда-то из своего детского сетчатого манежика.

С тех пор ненавижу всяческие решетки и даже ткани в клеточку.

Они мне снятся в кошмарах.

 

Что означал повторяющийся сон на самом деле, я поняла совсем недавно.

Муж был мужем, а остальные мужчины просто его замещали. Поскольку все были из ряда друзей.

Мозг спросил: ты что, идиотка, с первого раза не врубилась? Ну вот тебе еще один мужик, к которому ты хорошо относишься. Тот же муж, но в другом обличье. Вот второй. Вот третий.

Он же у тебя многогранен и противоречив.

Запомни, Даша: в трудную минуту пройдет мимо и не оглянется.

А мальчик — это твой мальчик. Которого ты вначале не хотела рожать,
а потом полюбила, как никого и никогда не любила. И сейчас любишь несмотря ни на что.

Паршивость младенца тоже стала ясна: тяжелые наркотики никого не украшают.

На самом деле ребеночек у меня родился редкой красоты и здоровья — таких уже и не бывает.

Я очень гордилась.

И еще. Может быть, мироздание мне хотело сказать: ты, Даша, вся такая из себя легкая, красивая, веселая и бирюзовая, в эту жизнь не на прогулку явилась. Жизнь — это тяжелый крест.

Так мне, кстати, всегда и муж говорил.

А я ему отвечала — глупости.

Если тебе хочется — таскай за собой все кресты, какие попадутся по дороге. Равно как вериги, оковы, кандалы, власяницы и прочее.

А я не собираюсь. Я пришла в этот мир, чтобы что-то о нем понять. Больше ни для чего.

Размечталась — ответило мироздание.

А уж как муж на том свете, наверное, обрадовался, могу себе представить.

Ей-богу, у меня все чаще возникает мистическое ощущение его загробной мести. Будто он посмотрел на нас с сынком оттуда, сверху, года три-четыре, страшно оскорбился, что мы не впали без него в нищету и сиротско-вдовью убогость, не льем слезы каждый день — на кого ж ты нас покинул, сокол ясный, а вполне жизнью довольны.

Как там в его любимой песне поется?

“Видно, ты, жена, хорошо жила, хорошо жила, не состарилась...”

Сука.

А вот получи мальчика-наркомана.

Так ли запоешь? Так ли будешь валяться на пляжах с подругами на Средиземном море, попивать французское вино и писать веселые заметки
в газету?

Давай-ка пострадай, помучайся, подергайся — все люди крест несут,
а ты чем лучше?

Ничего, скоро встретимся.

Яйца оторву — это, пожалуй, сильно сказано.

Души лишены половых признаков. Во всяком случае, первичных, так мне кажется. Но добрых слов при встрече Алексей у меня вряд ли дождется. И на Страшном суде в числе свидетелей его защиты я не выступлю, это точно. Хотя постараюсь быть объективной.

ПРО ПАЛАЧЕЙ

Знаете, когда я полюбила своего мальчика?

20 мая 1980 года в шесть двадцать утра, на следующий день после родов, когда его в первый раз принесли кормить.

Я ведь приготовилась морально к повторению пройденного.

Антошу мне принесли только на девятые сутки, и был он невероятно страшный: худой, морщинистый, желтый, как пожилой малаец, в красных пятнах по всему тельцу — уже начинался жуткий диатез, и с огромной гематомой на голове — следом от многочисленных уколов и капельниц в единственную большую вену у малышей.

Когда другим мамочкам приносили детишек, я уходила из палаты, запиралась где-нибудь в туалете и плакала. Тогда, наверное, я и выплакала все отпущенные на мой век слезы. Потом это со мной случалось нечасто. Буквально на пальцах одной руки можно пересчитать.

А нынче хоть и обошлось без остановки дыхания и сердца, равно как
и вызовов реанимационных бригад ко мне и к ребенку, все равно кое-какие проблемы при родах возникли.

Так что если бы всем принесли детей, а мне — нет, я бы уже не стала выть в туалете и биться головой о стенку. Сказали же, что жить будет, — и ладно.

Однако в шесть утра в комнату вошла санитарка, включила свет и заорала, как надзиратель в тюрьме:

— Мамки, подъем! Встаем, моем титьки, надеваем маски, разбираем пеленки! Через двадцать минут привезут детей. Чтоб все были готовы!

Роженицы, охая и морщась, кое-как сползли с кроватей, засуетились
с полотенцами и мылом вокруг умывальника.

Я даже не шелохнулась.

— А ты чего разлеглась как королева? — прикрикнула на меня санитарка.

— Я?! Мне тоже привезут ребенка?

Ушам своим не поверила.

— А ты что, разве какая-то особенная? — фыркнула тетка.

И у меня от счастья затряслись руки и ноги.

Более прекрасных слов я в жизни своей не слышала.

Мальчик оказался чудный — тяжеленький, четыре килограмма, обалдеть можно. Особенно в архангельской больнице. Поморы — народ мелкий
и детей рожают, похожих на кроликов. Двая пятьсот, два восемьсот — у них считается нормальный вес. А если младенец чуть-чуть переваливает за три, говорят — о, крупный ребеночек.

На моего смотрели и цокали языками: четыре килограмма! Ну богатырь!

И был он не желтый и не красный, а розовый, как и полагается маленькому, с сердито насупленными бровками, большим носиком и толстыми щечками, забавно свисавшими на плечи за края тугой пеленки. Это делало его похожим на короля Людовика, не погибшего на эшафоте, а достигшего славы и лени, как поется в моей любимой песне.

Вуаля.

Вот окажусь ТАМ, непременно поблагодарю Булата Шалвовича за многие прекрасные строки, украсившие не только мою жизнь, но заодно и спрошу, что он имел в виду, когда написал:

А как первая война — да ничья вина.

А вторая война — чья-нибудь вина.

А как третья война — лишь моя вина,

а моя вина — она всем видна.

 

А почему, собственно?

Почему безвинные всегда оказываются виноваты и должны отвечать за все грехи мира? По примеру Христа, что ли?

Но Христос, кажется, сам по доброй воле расплатился за всех людей на многие века вперед. К тому же он был Бог, через три дня после казни воскрес, более того — знал заранее, что воскреснет.

А несчастные терпят едва ли не худшие муки, но не воскресают.

Так к чему же их избыточная плата?

Я и у Бога не постесняюсь это спросить.

Не думаю, конечно, что там все столпились и ждут в нетерпении — когда же я приду наконец задавать свои глупые вопросы?

Ничего, если у бессмертных душ в запасе вечность, время для короткого разговора когда-нибудь да найдется у каждого с каждым. Тем более я ведь не себя имею в виду под безвинными, нежными, кроткими и тихими. Куда мне!

Просто мне жаль добрых и совестливых людей.

Будто и впрямь третья, четвертая и все последующие войны случились по их вине.

А негодяи в самом деле спят спокойно. На шелковых простынях.

И никакие муки совести их не тревожат.

Разве это справедливо, дорогая редакция?

Так заканчивают обычно свои жалобные письма в газету наши читатели.

И я их понимаю.

Конечно, несправедливо.

Только в мироздании нет такого понятия — справедливость.

Тихие и кроткие почему-то сами, при своей жизни еще расплачиваются, даже если вина их была с гулькин хрен, как говорил мой первый муж, диссидент и матерщинник Александр, а злые и наглые доживают в неге и покое до старости.

Зато дети или внуки потом огребают по полной программе, хоть ничего плохого и не сделали.

Это правда.

Я даже стала собирать истории про сталинских палачей. Тех мерзавцев, кто в тридцатые годы работал в НКВД и пачками отправлял людей в лагеря и на расстрел.

Между прочим, дожили ветераны при званиях, регалиях и персональных пенсиях до глубокой старости и умерли своей смертью. При нотариусе, что называется, и враче.

Но у одного было три сына: первого убили в уличной драке, второй спился и сгинул где-то, третий, самый любимый и младшенький, разбился на машине в двадцать пять лет.

Ни один не оставил внуков.

Род прервался.

У второго была единственная дочь. Красивая девушка, умница, талантливая музыкантша.

Ее изнасиловали, когда она возвращалась с концерта, какие-то пьяные отморозки. Девушка тронулась умом и вскоре покончила жизнь самоубийством.

Род прервался.

Третий все же дожил до внуков, но лучше бы не доживал: он был уже очень стар, когда его единственную десятилетнюю внучку сбила машина,
а несчастная дочь через год родила безнадежно больного мальчика.

Род прервался.

И так далее, и так далее.

У меня в запасе около пятнадцати подобных историй.

Я не зря стала их собирать: дед Алексея в тридцатые годы работал не где-нибудь, а в НКВД.

Не шофером и не дворником, увы.

Именно следователем.

Фотография его сохранилась — бравый такой герр официр (не вижу разницы между энкавэдэшниками и гестаповцами), уверенный в себе, приказах начальства, партии и правительства, сытый мужик.

Взгляд вострый. Ясный. Трезвый. Пронзительный.

Конечно, шаром незалитым верней возьмешь врага в прицел.

Представляю себе, как эти “враги” проклинали его в предсмертных судорогах.

И сколько их было.

Но ведь ничего же, дожил, сволочь, до старости и умер своей смертью. Еще и жену лет в пятьдесят успел поменять на молодую красотку.

Отец Алеши, сын палача, главный инженер на большом заводе в Могилеве, производил впечатление человека приятного, интеллигентного, но, несмотря на все кажущееся благополучие, несчастливого. Глаза у него были усталые и печальные.

Я с ним увиделась только один раз. И, кажется, мы друг другу понравились.

В сорок с чем-то лет он тоже ушел из семьи к молодой жене (Алеша тогда учился в институте, а сестра Марина еще в школе), чем нанес детям непоправимую психологическую травму. Они стали навеки смурными.

Раньше, при Дале, говорили “смурыми”, то есть, если в прямом смысле, темно-коричневыми, а если в переносном — то хмурыми и печальными.

Но ведь ничего трагического в их личной судьбе ни разу до того не случалось.

Никто из близких не умер, не заболел неизлечимо. Сами калеками не стали.

Ой, ну подумаешь, папа ушел из дома, когда одному было двадцать лет,
а другой шестнадцать.

Большенькие уже были деточки, могли бы и понять — папа влюбился, что тут такого?

Тем более мама не повесилась от горя.

Напротив, резко повеселела и помолодела после папиного ухода. Стала порхать буквально птичкой. Любовника завела себе моложе сына — красавица женщина.

Она единственная из всех моих свекровей, как официальных, так и по каким-то причинам не состоявшихся, но уже почти признанных, относилась ко мне хорошо. Остальные почему-то начинали ненавидеть лютой пролетарской ненавистью с первого взгляда. Хотя что я им плохого сделала?

Ладно, если кого обидела — всех прощаю.

...И ПРО ВАМПИРОВ

Мне было тридцать шесть, Максимке — пять, я привезла его в Могилев к бабушке, поскольку меня послали на месяц в Москву на учебу и оставить его с отцом не получилось. Антохе исполнилось уже двенадцать, он сам мог
о себе позаботиться, а Максимушка, конечно, еще нуждался в заботе и уходе.

Любой другой отец, может быть, и не изобразил бы на лице ликования, если б жена уехала куда-то на месяц и оставила его с детьми, но мой-то муж прямо остолбенел.

Побледнел, потом покраснел и глаза вылупил:

— А что я один с ними тут буду делать?

— Ну как что? — вначале попыталась вразумить я. — Одного в школу соберешь, вечером проверишь, сделал ли уроки, а утром проследишь, все ли учебники и тетради взял, а еще сменную обувь и чистый носовой платок. Вот — показываю — стопка лежит в шкафу на второй полке слева. Рядом — носки, трусы и майки для старшего. У младшего — две нижних полки. Там тоже чистые носки, трусы и майки, а еще колготки и костюмчики, которые нужно ежедневно менять, потому что он изгваздывается, как поросенок,
в своем саду каждый день, но ты не переживай, костюмчиков и колготок много, хватит на две недели, тебе только всего два раза постирать придется, а там и я приеду...

— Ты что, мать, совсем охренела? — спросил Алеша с таким искренним недоумением, что я даже не нашлась, что ответить. — Какие костюмчики, какие колготки? И с какой радости я должен следить за здоровым слоном, взял он учебники в школу или нет? Сам уже должен за собой следить.
А Максима забирай с собой, пусть месяц поживет у бабушки, мне делать больше нечего, как ему костюмчики стирать. Платочки, блин. Ну ты хорошо придумала.

 

Вечером я попрощалась с Антошей, длинноногим и длинноруким нескладным отроком.

— Заяц мой любимый, — сказала я, обнимая и целуя на ночь ребенка. — Тебе придется целый месяц прожить вдвоем вместе с папой. Я тебя умоляю — не зли его. Каждый вечер заводи сам себе будильник, сам кипяти утром чай и жарь яичницу. Папу не тревожь. Ты же у меня золотой мальчик и все уже умеешь делать сам. Постарайся не забывать в школу сменку и нужных учебников, ну дай мне слово, что не будешь таким рассеянным!

— Даю, — радостно пообещал мальчик. И тут же выдвинул ответное требование: — А если у меня не будет троек и замечаний в дневнике, ты мне привезешь набор “Юного химика”?

— Конечно, — безответственно пообещала я. — Только чтоб мне папа
и учителя на тебя не жаловались, договорились?

— Договорились, — сказал Антоша и уснул с такой счастливой улыбкой на лице, что, конечно, стало абсолютно не важно, будут моим старшим сыном довольны учителя, не говоря уже о папе, или предъявят мне всем кагалом какие-то претензии — это их половые трудности.

“Юного химика” ребенок получит в любом случае.

Дорогая, кстати, была штуковина — 50 рублей на советские деньги. Производства ГДР. И неудобная для транспортировки — спасу нет. Плоская картонная коробка размером со среднюю столешницу.

В багаж ее нельзя было сдать, поскольку мы не в Европе жили, — советские грузчики так бы эту коробку обо что-нибудь долбанули, а потом сплющили под тоннами чужого багажа, что, во-первых, мой мальчик никогда бы не получил вожделенного набора, а, во-вторых, я бы просто не долетела до дома.

И никто бы не долетел.

Самолет бы взорвался.

У меня, к несчастью, потом возникла возможность убедиться в этом — смешение качественных немецких ингредиентов вызвало несколько пожаров в нашем доме. Горели шторы на окне, горел ковер на полу, горела, наконец, вся комната, когда у мальчика взорвалась на столе некая колба
и мелкие огненные брызги разлетелись в разные стороны.

Хорошо, я была в это время дома, а папы, напротив, не было, — мы очень быстро потушили пожар, вынесли на помойку обгорелые тряпки
и книжки, проветрили квартиру и договорились молчать о происшествии.

Папанька ближе к ночи пришел, принюхался:

— У нас что-то горело?

— Да, — проблеяла я смущенно, — поставила детям кашу вариться
и уснула. Даже сама не заметила как.

— Вот, — сказал Алексей. — В этом вся ты. Никакой ответственности. Хоть бы раз в жизни ты что-то заметила.

— Но ведь ничего страшного не случилось? — вступила я, на свою беду, в спор с возражениями.

И получила в ответ проповедь на полчаса про нормальных женщин, которые, между прочим, не сраные рукописи на работе читают, а стоят у станка, устают куда больше меня, а потом так же маются в очередях за сметаной и молоком, готовят семье ужин и каша у них никогда не пригорает.

Вообще, это был его любимый аргумент в спорах о бытовой стороне жизни: “А как же другие женщины?”

Я очень остро на него реагировала — до тех пор, пока не поняла, что он меня специально заводит.

Ему надо было, чтоб я затряслась, закричала — причем здесь другие женщины? Мне на них плевать! Я не знаю никаких других женщин. Пусть как хотят, так и живут. А я так не могу! Ты! Где ты шлялся до одиннадцати часов? Если бы ты пришел вовремя, ничего бы не сгорело!

— Да ладно, Дашечка, — мурлыкал муж, довольный результатом, — не сердись. Ты замечательная мать и жена. Извини. Это я не со зла, просто так.

Он был классическим энергетическим вампиром.

Спровоцирует меня на спонтанный выброс энергии, насосется невидимой кровушки, уснет, удовлетворенный, а то, что у меня после ссоры сердце колотится и руки трясутся и я полночи не сплю, — по барабану.

Нет, конечно, не сразу, но года через три я просекла, что ему от меня нуж-но — помимо болтовни, ужинов и супружеского секса — по большому счету.

“А вот хрен тебе! — поняв, решила я. — Удавишься, прежде чем спровоцируешь меня на ссору”.

И стала уклоняться от выяснения отношений. Смотрела издалека с незаметной улыбкой, как он пыжится и ярится, когда разглагольствует про “других женщин”.

— Увы, — стала я отвечать ему спокойно. — Видимо, ты сделал неправильный выбор. Наверное, тебе нужно было жениться на той самой “другой женщине”.

На все последующие реплики мужа следовали ответы “ага”, “угу” и “ты абсолютно прав, дорогой”.

А что такое вампиру не напиться свежей крови, можете себе представить?

Вот тогда он начал доставать детей.

Антоша мне признался только год назад, спустя восемь лет после смерти Алексея: “Боже, как я ненавидел отца!”

Но он — весь в меня, никогда не скажет, что думает и что чувствует: все о.кей, все нормально.

Такой человек.

 

Закончу, однако, свою мысль неглубокую об отсутствии в мире справедливости и ответственности детей за грехи родителей до седьмого колена (ужас какой!).

Дедушка-чекист, как уже было сказано, прожил свою жизнь припеваючи. Скотина.

У его сына, отца Алексея, внешне тоже все складывалось вроде благополучно. Но радости в глазах не наблюдалось.

И нашел ли он счастье в новом браке (ведь все для этого было — молодая жена родила ему еще одного сына), не знаю. Кажется, нет.

Счастливые люди не умирают от рака в пятьдесят с небольшим лет.

Однако по-настоящему, во всю разрушительную силу карма начала действовать только в третьем поколении.

С Алексеем мы в конце концов расстались. Хоть и не разводились, но разъехались. Он отчалил на Соловки, прожил там последние семь лет своей жизни, спился окончательно и умер в сорок девять лет от мгновенного спазма сосудов.

Спасибо, Боженька послал ему легкую смерть.

А Марина, его сестра, уже лет двадцать собирается уйти в монастырь, да что-то никак не соберется.

Она вышла замуж за парня, который года через три после свадьбы неизлечимо заболел. Марина возила его и по знаменитым профессорам, и по знахарям, доставала дорогие лекарства — ничего не помогло. Тогда она обратилась к Богу. Ребенка не родила.

— Вот, — шепнула мне в один из приездов на ушко бабушка Люся, — когда Гена умрет, Марина уйдет в монастырь. Она так решила. Я ей не перечу.

— Ну правильно, — сказала я. — Зачем перечить? Это ее выбор.

А сама, грешница, подумала: “Господи, скорей бы уже!”

Было бы хоть кому за брата помолиться и за племянника.

Алеша тогда еще жил с нами, но попивал и с каждым годом смурнел все больше и больше. А мальчик рос нервным и своевольным.

Я предчувствовала нечто тяжкое и угрожающее в его судьбе, оттого
и хотела, чтоб родная тетка отмолила его у Бога.

А что ж не сама? — спросите вы.

Если мать чувствует угрозу для сына, кому, как не ей, припасть повинным лбом к святым иконам и не взмолиться истово: “Спаси и сохрани!”

Действительно.

Только у меня искренняя, от души молитва длится минуты две, не больше. Проверено длительным опытом. Потом я начинаю отвлекаться, глазеть по сторонам, думать о чем-то постороннем.

Поскольку по натуре своей истинная блондинка — дура легкомысленная. Прав был мой муж Алексей.

Я и не спорю.

...Пришла как-то в церковь, поскольку на сердце было очень тревожно, поставила свечки за живых, чтоб им хорошо жилось, и за мертвых — чтоб спокойно спали.

Подумала, что этого мало. Подошла к тетеньке за кассой, спросила, нельзя ли заказать молебны за здравие и за упокой.

— Нельзя, — покачала головой тетенька в белой косыночке, с таким же белым, печальным, прозрачным лицом. — Сегодня службы уже закончились.

— Ну а на завтра? — с надеждой спросила я.

И тут тетенька принялась меня отчитывать:

— Да что ж ты такая гордая, что сама не хочешь Богу помолиться? Уж перед Богом-то зачем гордиться?

Как-то очень неожиданно, без объявления войны она на меня напала. Может быть, ей моя черная шляпа с широкими полями не понравилась? Наверное, в церкви уместнее смотрелся бы скромный платочек. Как у нее. Допускаю.

Я сначала остолбенела, а потом повернулась и ушла. Без слов.

Села на лавочку в церковном дворе и так горько заплакала, как не плакала со времен больницы, в которой родился Антоша, когда он девять дней балансировал между жизнью и смертью.

Вот за что меня эта тетенька, наверное, хороший, нравственный и очень несчастный человек, обидела?

Причем здесь гордость? (Типа вы за меня помолитесь, вам за это деньги платят. А я пойду в косметическом салоне посижу. Или в сауне.)

Напротив, заказать молебны за дорогих своих живых и мертвых меня подвигло самоуничижение.

Ну, кто я, подумала, такая, чтоб о чем-то просить Бога?

По большому счету — неверующая и недостойная благодати.

Грешница.

А люди в церкви все-таки стоят на ступеньку выше к небу.

Может быть, если они помолятся, Бог скорее услышит?

И потом — я не знаю ни одной молитвы. Даже “Отче наш” и то с пятое на десятое.

Странный, кстати, феномен памяти — я легко запоминаю стихи и отдельные куски прозы, если они мне очень понравились. И ничего не получается с молитвами — хоть сто раз перечитаю и повторю.

Что-то внутри сопротивляется?

Похоже.

 

Та церковная служка в белой косыночке, с белым прозрачным личиком обидела меня наповал.

Видимо, все-таки была права.

Разглядела во мне гордыню, которая называется унижением паче гордости: мол, я такая вся из себя грешная, недостойная, даже помолиться стесняюсь, тем более ни одной молитвы толком не знаю, но уж какая есть. Желаю вам другую. Получше. Привет Анне Андреевне Ахматовой. Равно как и Господу Богу. Аминь.

 

На этом месте я хотела попросить прощения у незнакомой тетеньки за кассой и сказать ей спасибо за то, что вразумила наконец меня, неразумную, но компьютер глюканул и сожрал кусок текста.

Вот ведь глупая машина.

Или тетенька не захотела попрощаться?

Нехорошо.

Богобоязненная вроде женщина.

А я ее, честное слово, от чистого сердца сегодня простила.

Все ведь ТАМ будем, и ее тоже спросят — зачем ты незнакомую даму, которая пришла к тебе за утешением, ни за что ни про что обидела? Она пятнадцать лет о твоих словах сокрушалась.

Короче, хочешь ты, тетенька, или нет, помнишь меня или не помнишь — абсолютно не важно, а прими мое прощение.

И прими мое покаяние — наверное, во мне тогда в самом деле говорила гордыня.

А может, и до сих пор говорит.

 

Компьютер, кстати, я только сейчас сообразила, ни при чем.

Все беды заключены в нас самих, и эта ничтожная — тоже.

Во-первых, я очень тороплюсь, у меня мало времени (от отведенного мною же месяца осталось всего три недели, а еще писать и писать, искать тот синтез и искать), а во-вторых, садясь вечером молотить по клавишам,
я открываю бутылку сухого вина.

Не больше, но, увы, и не меньше.

Конечно, в результате спешки и легкой нетрезвости организма корявый пальчик тычет куда-то не туда, в компьютере происходят непонятные процессы, куски текста улетают, я страшно обижаюсь, прям как Алексей, когда он хотел научить нас жизни, а мы его учению противились. Дурное, говорю, ты железо, выключаю машину и ложусь спать.

Засыпаю практически через пять минут — вне зависимости от внешних обстоятельств. И это — благо.

Иначе ничего написать не получается.

Иначе можно только лежать, скрючившись, под одеялом, тупо смотреть картинки в телевизоре или листать какую-нибудь книжку, не вникая в текст. Через день уже и не вспомню — что смотрела и что читала.

Поскольку в голове, как шарик в пустой железной банке, с грохотом катается только одна мысль: где же мой Максимушка?

Не загремел ли в милицию? Не помер ли в каком-нибудь притоне от передоза?

На звонки с домашнего и моего сотового он не отвечает.

А других телефонов у меня нет.

Так и луплю глаза в ящик или в книжку до двух, до трех часов ночи. Пока в замке не повернется ключ и собака с лаем не сорвется с дивана. Тогда я говорю: “Спасибо тебе, Господи, мальчик пришел живой. Сегодня пронесло”. И быстро засыпаю.

А в восемь утра звонит будильник. Мне нужно собираться на работу — писать веселые заметки. Ибо других от меня никто не ждет.

Это называется — полжизни ты добровольно работаешь на репутацию,
а потом репутация, откормленная и жирная, нагло заставляет тебя работать на себя. Даже если тебе уже хочется на нее плюнуть. Она все равно не позволит этого сделать.

Страшное дело.

Одним словом, подвожу итог.

Виноватей всех в грехах прадедушки-палача почему-то оказался мой мальчик. И опосредованно — я.

Сын и внуки тоже немного счастья в жизни увидели, но их печали были какими-то вялыми и долго текущими — а кто, с другой стороны, скажите мне, на этой земле счастлив?

Никто. Нет таких людей. А если и есть, поскольку жизнь многообразна
и многовариантна, то это редкие экземпляры. Мне такие, к сожалению, не встретились.

У каждого человека были свои горести.

Да, но на нас-то с Максимушкой за что этакая беда свалилась?

Вопрос чисто риторичен.

“За что?” — я понимаю — спрашивать бессмысленно.

А до седьмого колена остались еще Максимкины дети, внуки и правнуки.

Если родятся, конечно.

Если род не прервется.

Спаси, Господи, их, нерожденных, и сохрани.

Аминь.

ДЕТСКИЙ ДНЕВНИК

Первые несколько страничек в детском альбоме Максимки заполнила бабушка, моя мама Августа Войцеховна.

Ему было полтора года, когда она заболела, а через несколько месяцев умерла от рака. Но до последнего дня была в сознании и радовалась каждому свиданию с маленьким.

Записывала его смешные словечки: “фарш” — шарф, “чайки” — чаинки (“Не буду пить чай, в нем чайки плавают!”), “давай простимся” вместо “давай помиримся”.

Говорить мальчик начал около года, а к двум уже выдавал иногда такие сентенции, что хоть стой, хоть падай.

При этом, в отличие от большинства детей, он прекрасно, р-р-раскатисто выговаривал букву “р”, зато мягкая “л” у него долго не получалась.

Мы смеялись. Ну чистый же японец: “Города Врадивостока”.

...Однажды вечером я укладывала Максимку спать.

Папы дома не было — засиделся где-то с друзьями.

Антоша уже сделал уроки, почитал на ночь Конан Дойла, поцеловался со мной и уснул сам.

А Максимка долго не мог угомониться. То ему нужно было попить, то пописать, то поставить третий раз подряд любимую пластинку про Робин Гуда (“Может ли настоящий рыцарь солгать? Нет, не может!” — тьфу ты, пропасть).

Я, помню, даже взмолилась:

— Максимушка, может быть, какую-нибудь другую пластинку поставим? Ну сколько можно — все Робин Гуд да Робин Гуд?

— Это мое ричное деро, — хмуро ответил Максимушка. — Мне очень нравится Робин Гуд.

Надо же — у такого клопа уже было “личное дело”.

Пришлось подчиниться.

Ребенок почти заснул, когда появился папа.

Пьяненький, добродушный и веселый. Видимо, хорошо посидел.

— Тише! — зашипела на него я. — Мальчик засыпает. Разбудишь. Иди на кухню, не шуми.

Мы жили вчетвером в тесной однокомнатной квартирке и ужасно друг другу мешали. Кроме кухни и туалета, уединиться было негде.

Однако папе захотелось пообщаться с наследником.

С дурацкой умильной улыбочкой он подошел к детской кроватке и сделал сыну “козу”:

— У-тю-тю! А кто это у нас до сих пор не спит? Кто глазки не закрыл?

Вот тут младенец в колыбельке и выдал. Чистенький такой, мордатенький и розовый — прямо рафаэлевский ангелок.

— Напирся, аркогорик прокрятый? — мрачно спросил ангелок. — Вот
и иди спать. И не приставай к рюдям.

Я непедагогично захохотала.

Папа очень обиделся.

Но, видит Бог, не я научила ребенка этим словам.

Вся фраза целиком, равно как и интонация, с которой она была произнесена, принадлежали бабушке Гуте.

Мой папочка Виктор Васильевич тоже частенько возвращался домой на бровях и тоже жаждал общения. А мама не одобряла пьяных разговоров. Поэтому неизменно рекомендовала мужу лечь спать и не приставать к людям со своей глупой болтовней. Я еще в собственном детстве слышала это раз сто.

Максимка, стало быть, тоже услышал — до болезни матери и даже после мы изредка подкидывали малыша старикам. И намотал на ус.

У него вообще была отличная память и удивительное умение для такого вроде бы еще несмышленыша вовремя и к месту вставить в разговор цитату.

Как-то я пришла с ним на день рождения подруги моей мамочки, светской пожилой дамы, чрезвычайно гордившейся тем, что она — правнучка великого русского трагика Каратыгина. Она и сама была актрисой — по жизни. Вот, наверное, почему бытовые, худо сыгранные трагедии у меня теперь ничего, кроме смеха, не вызывают.

Когда я была маленькой, мама часто ходила в гости к Таисии Леонидовне и меня брала с собой. И каждый раз хозяйка встречала нас какой-нибудь драматической историей, представленной в лицах. Мама забавлялась, а я считала, что тетка Таисия мало-мало того — ку-ку. Однако помалкивала.

Я отчего-то уже в детстве знала — не всегда уместно говорить все, что ты думаешь.

В отличие от Максимушки.

...Ему очень понравился хозяйский диван. Старинный, кожаный, с горой маленьких вышитых подушечек. Кажется, их называли тогда “думками”. Мальчик сначала собрал их в пирамиду, потом с громким хохотом прыгнул на нее и свалился с дивана. Подушки посыпались вслед за ним и разлетелись по всей комнате. Максим захохотал еще громче.

— Мальчик, — нахмурилась именинница, одетая по случаю торжества
в шуршащее шелковое платье и боа из страусовых перьев, пахнущее нафталином, плесенью и духами “Красная Москва”, сиречь “Букет императрицы”. Последние, полагала я, были куплены, конечно, не при Екатерине Великой, но при Александре Федоровне — точно. Но как сохранился! И платью, и боа стукнуло уже, наверное, лет семьдесят, не меньше. Поэтому вид у дамы был хоть и величественный, но слегка комичный.

— Ты дурно себя ведешь, — сказала дама. — Не нужно так громко смеяться и разбрасывать подушки по полу. Собери их, пожалуйста.

Мальчик посмотрел на нее с изумлением — а почему, мол, нельзя? Конечно, дома я разрешала ему прыгать по дивану сколько угодно. Трепать подушки тоже не возбранялось.

Одним словом, Максимка не понял упрека и спросил у важной дамы
с живейшим интересом:

— Ты что, старуха, берены объерась?

Бессмертная поэзия Александра Сергеевича Пушкина была к тому времени освоена нами почти в полном объеме.

А для папочки примерно в то же время он нашел другую цитату из классика.

Муж проснулся воскресным утром не в духе, сначала ходил по дому
и что-то ворчал себе под нос, потом попытался прицепиться ко мне, но я не снизошла до перепалки. Сделала вид, что, кроме кипящего борща, меня ничто на этом свете не интересует. Отвернулась к плите и не ответила ни на один упрек.

Промямлила только невнятно — мол, да, дорогой, ты прав, как всегда. Извини.

Не получилось поругаться.

Тогда он доколупался до младенца, поскольку Антоша, на которого мог бы пролиться отчий неадекватный гнев, благоразумно сквозанул во двор.

А мальчик — что ж, он был беззащитен и сам гулять уйти не мог. Катал тихонько по полу свои машинки и паровозики. Никого не трогал, никому не мешал.

Тут папочка и разошелся наконец.

Припомнил двухлетнему сынку все его “грехи” — и что он там разбил, что сломал, какие игрушки не собрал на ночь, когда не послушался, когда раскапризничался, какой он вообще плохой мальчик и тэ дэ.

У мужа в принципе была такая манера — если он начинал с кем-то ссориться, то собирал все обиды от Адама, как Плюшкин свою коллекцию.

Боже мой, думала я, какая память! Вот надо же мужику копить внутри себя всякую мелкую заплесневелую дрянь. Зачем?

Мальчик абсурдный отцовский монолог вначале тоже слушал молча. Но видно было, что начинает злиться. Бровки свои соболиные насуропил, взглянул пару раз недобро...

А потом отчеканил:

— Морчи, пустая горова! Устар я срушать.

Бой Руслана с головой, видимо, произвел на ребенка сильное впечатление.

Мне, конечно, стало смешно, однако в этот раз усилием воли я удержалась от непедагогичного хохота.

Сказала строго:

— Максим, так нельзя с папой разговаривать. Извинись немедленно.

Мальчик заплакал, покраснел, шваркнул любимую машинку об пол, закричал:

— Не буду извиняться!

Пришлось его, истерически рыдающего, поставить в угол.

А папа все равно разобиделся.

— Вот, — сказал он. — Вот твое воспитание. Мальчик у тебя растет хамом и никого не уважает. И никого не боится. Ему надо не Пушкина читать, а Уголовный кодекс.

Ну тут уж возбудилась я.

Ах, мое воспитание и Уголовный кодекс вместо Пушкина!

А твое воспитание где?

Я что, мать-одиночка, и сама себе для собственного удовольствия сына родила?

Ребенка хотел ты.

Так почему же ТЫ с ним не играешь, не разговариваешь, не гуляешь, не учишь мужским ремеслам — прибить там что-то, смастерить, а цепляешься всегда не по делу: то, как дебил, лезешь с пьяными нежностями, то, встав не с той ноги, с такими же дебильными нотациями. Мальчик сегодня с утра не сделал ничего плохого: сам проснулся, сам оделся, сам сел на горшок, дал нам поспать, никому не мешал, играл тихо — какого черта ты к нему прицепился?

То, что было вчера, а тем более месяц назад, он уже не помнит, как ты не понимаешь? Я тебе сто раз объясняла — маленькие дети как собачки: хочешь их чему-то научить, учи каждый день, строго и последовательно, только без психа. С неизменной любовью и лаской. И каждый раз, если правильно команду выполнили, нужно вознаграждать. Чтоб условный рефлекс закрепился.

А сделал ребенок или песик что-то непозволительное, накажи немедленно, чтоб понял, за что его наказывают. Потому что через два часа он уже все забудет. Наука такая есть — детская психология. Очень похожа на психологию домашних животных. Ты об этом когда-нибудь слышал?

— Дура ты, — сказал муж. — И подход твой к воспитанию детей совершенно дурацкий. Ребенок — не собачка. Его мало научить команды выполнять. Нужно, чтоб он душой чувствовал. Любил. Уважал. Сострадал. А твой сын — поганец. Ничего не понимает и никого не любит. Как и ты — такая же поганка.

Ну вот вам и здравствуйте, договорились.

Разве я была виновата в том, что в раннем детстве мальчик исступленно любил меня, а не отца?

“ПРОКЛЯТЫЙ ГОРОД. КАК Я ЕГО НЕНАВИЖУ”

Когда Максимке исполнилось шесть месяцев, пришлось отдать его в яс-ли — я вышла на работу. Деньги нужно было зарабатывать. Муж нас прокормить не мог. Рядовой сотрудник музея и в советские времена получал так мало, что семья из четырех человек, в особенности с маленьким ребенком, которого нужно было кормить полноценно — хорошим мясом, хорошей рыбой, фруктами, овощами и свежими соками, прожить не могла никак.

Старшему сыну в свое время я все это обеспечила.

Теперь настала очередь младшего.

Мамочка моя Августа Войцеховна договорилась с поварами в соседнем ресторане “Березка”, что раз в неделю они будут снабжать нас килограммом парной говядины, килограммом говяжьей печени (ребенку просто необходимо), килограммом лосося, а также экологически чистыми морковкой, свеклой и яблоками.

В магазинах ведь ничего этого не было.

А в ресторане стоило больших денег.

Но для чего, спрашивается, мы переехали с Соловков в Хабаровск, когда Максимке было четыре месяца?

Муж очень сопротивлялся.

Говорил — а что такого? И на Соловках дети растут. Никто еще от голода не умер.

Конечно, отвечала я, они умрут позднее — лет в сорок от разных болезней. Ты посмотри на местных ребятишек — они же все рахитики. Одни макароны жрут. А я хочу, чтоб у меня был здоровый ребенок. Чтоб он получил все, что ему полагается получить в его возрасте.

Поэтому — твои проблемы, дорогой. Хочешь — оставайся, хочешь — приезжай вслед за нами, а мы улетаем.

Досвидос, сказала бы современная жена.

Ну а я попрощалась мягче: прости, всхлипнула, Алешенька, но ребенок и его здоровье для меня дороже всего.

Пойми, если можешь.

Я не могу допустить, чтоб маленький вместо настоящего мясного пюре и яблок ел черные страшные макароны. И ходил, как беременная баба, со вздутым животом, на тонких кривых ножках. Как все соловецкие дети.

Гори синим гаром вся на свете наука, религия и все на свете Соловки вместе с Валаамами и Кижами, равно как и наша семейная жизнь в придачу, если им нужно принести в жертву этого мальчика.

Не дождетесь.

Муж понял.

И прилетел вслед за нами месяца три спустя — к Новому году.

Но Хабаровск ему категорически не понравился.

Он каждое утро, слупив свою яичницу и выпив кофе, подходил к кухонному окошку, открывал форточку, закуривал и говорил:

— Проклятый город. Как я его ненавижу.

Будто “Отче наш” читал.

Всегда одними и теми же словами обходился и одной и той же скучной интонацией.

Без пафоса, без эмоций.

Наверное, и в самом деле ненавидел.

Конечно, пейзаж из форточки моей и здесь был уныл: занесенный снегом двор, голые, дрожащие на ветру кустики сирени и шиповника, покосившийся грибок над детской песочницей, а напротив — окна стандартной хрущевской пятиэтажки.

Однако, на мой взгляд, это было лучше, чем гроб на колесиках и громада ободранного, покрытого сизым инеем Спасо-Преображенского собора, нависавшего над монастырским двором.

Там уж вовсе была трансцендентная, не поддающаяся осмыслению жуть и тоска, а здесь что — обычный городской двор.

Ничем не отличавшийся от миллионов других дворов Страны Советов. Его не за что было любить и не за что ненавидеть. По безликости своей он не должен был вызывать вообще никаких чувств.

Тем не менее был удостоен именно ненависти.

Гроб на колесиках мужу оказался милее, кто бы мог подумать.

 

Удивительное дело — новорожденный и якобы долгожданный сын вызвал у него минутный восторг, недельный счастливый запой с друзьями, но более — ничего.

Алексей не полюбил мальчика.

Где-то с месяц, правда, муж помогал мне стирать пеленки, смотрел на маленького умиленно издалека, когда того купали, а потом, наверное, привык к новому порядку вещей.

А что такого, в конце концов?

Жена справляется со своими материнскими обязанностями? Справляется. Бабам так и положено, судьба у них такая — все женщины справляются. А мужчина, видимо, обязан вступить в должность отца, когда сын подрастет. Но это ж еще когда будет!

ПРИВЫЧНАЯ КАРТИНА МИРА

Наверное, у него были фантастические представления о женщинах.

ПКМ — привычная картина мира, как сейчас принято говорить у психологов, — у Алексея сложилась примерно такая.

Стало быть, жена: нет, конечно, не клуша домохозяйственная, но нечто среднее между электровеником, наложницей и домашней библиотекой. Или, скорее, свитой учеников древнегреческого философа на площади в Афинах. Чтоб было, кому слушать умные речи с открытым ртом. А также подавать время от времени реплики — по делу.

По магазинам, стало быть, пробежалась, ужин приготовила, семью накормила, посуду убрала, пол помыла, детей в школу и садик собрала, спать уложила, мужа удовлетворила, а потом, часа в два ночи, еще и разговор поддержала — о Тертуллиане, например. Что он там думал о душе, которая по природе своей есть христианка? Очень интересно.

Или о Поле Валери — какими путями будет развиваться современное искусство? Так волнуюсь, мамочка, буквально не могу уснуть.

Ненавижу Тертуллиана и Поля Валери. Вообще все книжки и всех авторов, которых читал муж и пытался навялить мне, ненавижу.

Помогать жене в мелких домашних хлопотах не надо.

Это — не мужское дело. Не царское.

Давать ей крупные суммы (больше 20 тысяч на наши деньги) тоже не нужно. Все равно потратит без толку — кофточек себе каких-то вызывающих накупит, духов и помад. Мне, дорогая, ты и без новых кофточек хороша.

И еще: женщину украшают скромность и приветливость.

Если вдруг ввалились гости (даже пьяные художники в двенадцать ночи), недовольного лица делать не надо. Напротив, следует радостно всем улыбнуться, быстро накрыть на стол, самой сесть с краешку и ни в коем случае не злобствовать. Не говорить — на хрен мне сдалась ваша водка. Жрите сами, если хотите, может, однажды, Бог даст, подавитесь. У меня завтра рабочий день, и вообще я спать хочу. И только попробуйте, гады, разбудить детей! Всех выгоню к едреням.

Это неправильный ответ.

Хорошая жена таких гневливых слов никогда не произнесет. Нет, она поприветствует каждого, из уважения пригубит рюмочку хлебного вина (хоть бы и в двенадцать ночи, а что такого?), посидит тихонько, высказывать свое мнение и ржать, как лошадь, не будет, потом попрощается любезно и скроется в своих гинекеях.

Хорошая жена также никогда не наденет короткую юбку или платье
с разрезом и декольте, даже на праздник.

Пусть ей и есть, что показать.

Я, дорогая, и так все видел, а другие обойдутся.

...У меня, когда я ехала на Соловки, тоже было фантастическое представление об островной жизни. Ну да, глухомань, думала я, Белое море, крепость на берегу Святого озера, музей-заповедник.

Но ведь музей же, а не свиноферма.

Что, я в музеях раньше не бывала и с музейными юношами и девушками не знакомилась?

Продвинутые современные люди. Стало быть, как-то одеваются на работу, иногда собираются на вечеринки...

Поэтому в чемоданах у меня лежали запасные джинсы — легкие, на лето, пара маек, пара рубашек типа мужских (я понимала, что мне придется водить экскурсии по острову), кеды, один теплый свитер, один свитерок полегче и куча нарядов, в которых я щеголяла в городе. Среди них два безумно красивых платья — одно длинное до пят, из светло-зеленого французского трикотажа (пригодилось потом на свадьбу) и одно так называемое “маленькое черное”, бархатное, для коктейлей. Не пригодилось вообще никогда.

Еще был авангардный красный шерстяной сарафан с разрезами до пупа — вещь эксклюзивная, шикарная и остромодная. Купленная в Доме моды. Ни у кого в городе больше такого не было, мне все бабы завидовали черной завистью.

А Алексей чуть в обморок не упал, когда его увидел. Замахал руками, закричал: “Сними немедленно! Это нельзя носить, это неприлично!”

Надо же.

И был еще костюмчик, который я очень любила, — светло-голубой, финский, невероятной красоты и элегантности. Совсем новенький, доставшийся мне по случаю — одна девушка привезла из-за границы, примерила без спешки, с горечью убедилась, что он ей не подходит, и продала мне.

Его я и выбрала для своего первого рабочего дня в Соловецком государственном музее-заповеднике.

Скромно, подумала я, но как достойно.

Разумеется, для завершения картины глупая Даша тщательно накрасилась, неярко (вариант “офис”), и чуть-чуть надушилась модными тогда духами “Пани Валевска”.

Почувствовала себя в итоге полной идиоткой.

Все женщины вокруг — молодые и старые — сидели в бесформенных штанах, кофтах и свитерах, одна я была в макияже, голубом финском костюме и туфлях на высоком каблуке.

Ко мне за весь день ни один человек не подошел познакомиться. Хотя так или иначе все побывали в кабинете, где меня посадила директриса, встретившая новую сотрудницу злобным взглядом и бессмертной фразой: “В восемь часов утра вы должны сидеть раздетая за столом! Запомните это. Прощаю вас только по случаю первого рабочего дня”.

Я, увы, опоздала на пять минут.

Потом коллеги рассказывали: увидели тебя и обмерли. Что это, вообще, к нам прилетело? Из какого Голливуда? Конечно, кто с этакой фифой станет знакомиться.

Но я и сама все быстро поняла. Слава богу, не совсем кретинка.

На следующий день переоделась в свитер и вельветовые брюки и два года из них не вылезала.

Хотя летом возникли кое-какие проблемы, тем более что оно выдалось на редкость жарким.

Алеша, а мы с ним успели уже пожениться, поехал в Москву в командировку, и я попросила — привези мне, пожалуйста, пару каких-нибудь недорогих летних сарафанчиков. Что-нибудь такое веселенькое, ситцевое, на лямочках. И адреса магазинов назвала, где подобный ширпотреб продавался.

Он привез целых три платья — совершенно страшных и старушечьих. Все три ниже колен, наглухо закрытые. Одно штапельное, темно-зеленое,
с мелкими красными цветочками, второе из гнусного, липнущего к телу ацетатного шелка, темно-коричневое, с мелкими желтыми цветочками, а третье — как бы от себя лично заботу проявил — зимнее. С длинными рукавами, в ненавидимую мною клеточку. Тоже темно-коричневое. Фасона “учительница первая моя”.

Я примерила, конечно.

— Как тебе идет! — сказал Алеша. — Прям не налюбуюсь. У тебя ведь очень яркая внешность, ты знаешь, поэтому тебе надо носить что-нибудь приглушенное. Вот как это платьице.

Стилист, блин.

Я как раз напялила на себя клетчатое уродство.

Из всех привезенных им вещей кое-как сгодилась зеленая штапельная понева. Я обрезала ей подол, успокоила себя тем, что третий сорт — не брак, и пережила жару. К остальным обновам даже не притронулась.

Нет, я, конечно, не стала кидать ему тряпки в лицо и кричать, что он — умственно отсталый старовер, если выбрал для меня такие наряды. Бывают же, наверное, и среди староверов дебилы? Даже наверняка — на мой взгляд, у всех фанатиков мозги не на месте.

Я сказала — спасибо, все очень мило, у тебя прекрасный вкус и тонкое понимание женской натуры.

Даже поцеловала мужа в щечку.

Больше нарядов он мне никогда не покупал.

А как же женская мудрость, спросите вы?

Ладно, муж — придурок, такие у него сложились представления о красоте и скромности, бывает. Тебе, Даша, что, ради семейного счастья трудно было изобразить радость на лице, а потом надеть на себя клетчатый мрак, хотя бы раза два-три, чтоб ему приятное сделать?

Вы знаете — трудно.

Я люблю если не дорогую и стильную, то хотя бы забавную одежду. Чтоб в ней хулиганство какое-то было или прикол.

И искреннюю радость, если не рада, никогда не изображу. Ну не люблю я театра!

Максимум, на что меня хватит (и хватило), — склеить на морде кривую ухмылку и промямлить нечто с подтекстом про тонкий вкус.

Но я обещала быть объективной.

Поэтому расскажу несколько историй, когда муж меня поразил в самое сердце.

...Сидим как-то вечером дома на своей четырехметровой кухне в Хабаровске. Дети спят, мы тоже собираемся спать, допиваем чай. Вдруг — звонок в дверь.

На пороге нарисовывается одна дама из нашего издательства.

Прижимает к груди флакон “Черной магии” в фабричной упаковке.

— Дашка, — говорит, — мне срочно нужны деньги. Вот бегаю по знакомым, продаю духи. Я же знаю, ты любишь.

— А сколько стоит? — спросила я, затрепетав от макушки до пяток неведомыми фибрами души.

— Восемьдесят рублей.

— Восемьдесят? — ахнула я.

— Это магазинная цена, — сказала дама. — Я ни рубля больше не прошу.

(Восемьдесят советских рублей — примерно восемь тысяч на наши деньги, может быть, чуть больше или меньше — без разницы, но однозначно немаленькие деньги за флакончик парфюма).

— Ах! — засуетилась я. — У меня сейчас таких денег нет. Но, может быть, ты подождешь? Ты же знаешь, у нас послезавтра зарплата и премия — я тебе отдам.

— Мне деньги нужны завтра к десяти утра, — потупилась дама. — Извини.

— Ну ладно... — сникла я. — Ну что же делать...

Я не заплакала, конечно, но почувствовала себя до такой степени несчастной, что хоть пойди и удавись.

Мой поддельный рижский “Опиум”, безусловно, имел успех (подруга
в Риге общалась с одной теткой, которая работала на фабрике “Дзинтарс”, заливавшей Страну Советов незамысловатыми духами, и эта тетка продавала всем желающим французскую основу для духов, без обмана — французскую. Страна Советов закупала ее за валюту, а мастера потихоньку приворовывали драгоценный продукт, ничего особенного — в те времена так было принято. Коллеги завистливо принюхивались и спрашивали: “Какие у тебя духи?” — “Французские, — гордо отвечала я. — „Опиум“”. Ибо запах был все-таки терпко-восточным и свирепо концентрированным — сейчас я бы не рискнула таким пользоваться. А тогда, что ж, это был высший шик).

Но настоящая “Черная магия” — это ведь мечта! Это такой дефицит, который ни в Москве, ни в Риге было не достать. А тут сам в руки приплыл и уплыл. Вот она, называется, была — и нету...

И тут вдруг в тесный коридорчик вклинился Алексей, который, как царь Салтан, во время разговора стоял позадь забора.

Хмурый по обыкновению.

— Даша, — спросил он. — Сколько стоят духи?

— Восемьдесят рублей, — вздохнула я.

— Сумасшедшие деньги, — проворчал муж.

— Это магазинная цена, — смиренно повторила дама.

— Да ладно, — сказала я. — Не напрягайся. Все равно у нас такой суммы нет. Я обойдусь.

— Зачем же? — небрежно пожал плечами Алеша и жестом оперного миллионера (что-то такое смутно припоминается из “Травиаты”) вынул из кармана восемь червонцев.

Мы с дамой чуть не уписались.

Как защебетала и рассыпалась в благодарностях она, как завизжала и повисла у мужа на шее я и как ему до сих пор за тот флакон духов благодарна.

На Страшном суде эти духи ему, конечно, зачтутся.

Как и розовые замшевые туфельки.

Зашла однажды после работы в магазин, увидела их на прилавке и поняла, что дальнейшая моя жизнь без этих туфелек не имеет смысла. Алексей снова вынул из кармана червонцы, сказал — на, купи, если так сильно хочется.

Откуда он брал лишние деньги?

Халтурил.

Дома реставрировал чьи-то иконы, в музее тоже прихватывал частные заказы — оружие старинное, посуду. Хвастался, помню, что привел какому-то мужику в порядок чуть не средневековую пищаль. Тот хорошо заплатил. Иконы тоже немало стоили — в зависимости от состояния, конечно. Но меньше пятидесяти он за работу не брал.

Левые деньги, однако, муж мне никогда не отдавал.

Курковал, зараза.

Наверное, правильно делал. Мне ведь в самом деле сколько ни дай, все по ветру пущу. На духи потрачу, на туфли, серебряные браслеты, керамические вазы, настольные лампы какие-нибудь необыкновенные.

Курица.

И еще как-то раз перед Новым годом мы возвращались с Максимкой из садика. Снег валил хлопьями, как в мультике про деревню Простоквашино. В городе было чисто, тихо и празднично.

— А у нас в садике дети плохие слова говорят, — наябедничал Максимушка. К четырем годам он справился с трудной буквой “л”.

— Да? — спросила я без особых эмоций. Ясно, что говорят, кто бы сомневался. — И какие же?

— Ну что ты, мама! — ребенок посмотрел на меня укоризненно. — Ты же девочка, а девочкам нельзя слушать плохие слова.

Я захохотала на всю площадь Ленина.

И тут вдруг из снегопада вынырнула мужская фигура.

Навстречу нам шел Алексей.

— Над чем смеемся? — поинтересовался муж.

— Да вот, — сказала я, — приятно, что мальчик мою нравственность оберегает.

— Молодец, — похвалил сына папочка, вынул из-за пазухи потрясающей красоты розы и вручил их мне.

Под снегопадом.

Я обомлела.

Не было еще никакого праздника, и до дня рождения оставались месяцы, и до годовщины свадьбы...

До сих пор не знаю, что заставило мужа в тот день купить цветы и разлететься нам навстречу с букетом по такой сумасшедшей непогоде.

Он никогда не встречал нас из садика.

Изредка забирал малыша сам, если я уезжала в командировку или допоздна сидела в конторе над срочной рукописью, но чтобы вот так, ни с того ни
с сего — с розами?

“Ни в того ни в сего”, — говорил, кстати, Максимушка.

Делал бы муж это почаще, может, тогда и жизнь сложилась бы по-другому.

 

...А маленький отца, несмотря ни на что, любил.

“Отстань, аркогорик” и “Морчи, пустая горова” остались в далеком прошлом, которое Максимка даже не помнит.

Он запомнил другое — как однажды я отправила его на лето к папе на Соловки. Конечно, ребенок там столкнулся с кое-какими бытовыми трудностями и потряс меня фразой по приезде:

— Мамочка, у меня такое чувство, будто я первый раз за все лето пообедал.

Ну, разумеется, на Соловках люди по-прежнему, как и двенадцать лет назад, ели макароны с тушенкой, но ведь не это было главное.

Максимка мне рассказал с уважением и гордостью, что папа режет иконостас для Благовещенской церкви.

Господи, воля твоя.

А чтоб тебе, папочка, было не дать мальчику в руки брусок и не сказать — а ну-ка, вырежи на нем вот этот орнамент.

Ясное дело, ничего у ребенка с первого раза не получилось бы. Ни у кого с первого раза не получается.

Но потихоньку, полегоньку — как я учила детей читать. В два года Антоша выучил у меня все буквы, а в три уже читал бегло.

То же самое было и с Максимкой.

Правда, с существенной разницей.

Буквы он тоже выучил в два года и простые слова по складам читать научился.

Но потом вдруг неожиданно сказал: “Стоп!”

Сам читать — не буду.

“Почему, Максимушка? — начала лебезить я. — Смотри, какая книжка интересная, какие в ней картинки красивые...”

А не буду, и все. Ты читай.

Наверное, тогда я в первый раз совершила серьезную ошибку.

Надо было сказать — не хочешь? Ну что ж, твои проблемы — ты никогда не узнаешь, что в этой книге написано, а в ней столько приключений.

Максим любил книжки с приключениями.

Он был очень брутальный мальчик.

Но я сдалась.

Не с первого раза, но с десятого — точно.

Как же, подумала, ребенок останется без чтения? Без детской классики
и вообще без классики?

Стала читать ему сама.

А Максимка тогда, видимо, в первый раз понял, что из мамы можно вить веревки, если жестко настоять на своем.

Сам читать он начал только в пять лет, да и то без особого удовольствия. Больше любил слушать дедушку (тот читал артистично, по ролям, с паузами и интонациями, как во МХАТе), чуть меньше жаловал меня, хоть я тоже старалась, и сразу начинал блажить и капризничать, если к чтению приступал папа.

Отвлекался. Дрыгал ногами. Хватался за игрушки. Посреди текста начинал болтать о чем-то постороннем. Бежал на кухню попить и в туалет пописать.

Папа обижался:

— Он вообще ничего не хочет слушать.

— Да хочет, хочет, — успокаивала я. — Только ты не бубни, как пономарь. Дедушка приучил его к выразительному чтению.

— Я театральное училище не заканчивал, — пожимал плечами Алексей. — Как могу, так и читаю.

— Никто не заканчивал, — говорила я. — Все как могут, так и читают. Аплодисментов не ждут. Но можно ведь чуть менее монотонно?

В общем, прочитав нехотя раз пять ребенку книжку и завершив читку дежурной семейной ссорой, папа от обязанностей чтеца уклонился.

А я и не настаивала. Да ну тебя в баню, решила, сама обойдусь. Чем твои бредовые претензии слушать, лучше час недоспать. И прочитать мальчику то, что он хочет.

А мальчик хотел немалого.

С детской классикой в пять лет было покончено.

Настала пора классики подростковой.

“Пиастры, пиастры, пиастры!” — верещала я, с облегчением закрывая том “Острова сокровищ”.

Максимушка, вроде бы уже спящий, открывал глаза:

— А теперь читай сначала.

— Как сначала? — слабо начинала сопротивляться я. — Есть другие хорошие книжки. Давай их почитаем...

— Я хочу эту, — строго говорил Максим.

Ну да: “Это мое ричное деро — мне очень нравится Робин Гуд”.

Мне ли не помнить?

И я обреченно начинала повествование с первой страницы.

С выражением, паузами и интонациями, как приучил дедушка.

Иначе мальчик начинал выкаблучиваться.

Потом засыпал, но на следующий день отлично помнил, на какой фразе мы остановились. Если я пыталась мухлевать и говорила, что прочитала целую главу, пока он спал, Максимка хмурился и говорил сурово:

— Мама, не обманывай. Я все помню.

И цитировал почти дословно последний абзац, на котором прервалось чтение.

У ребенка была феноменальная память.

Которая ему позволила, не напрягаясь, долгие годы быть лучшим учеником в школе.

Школа была маленькая, но продвинутая. Экспериментальная.

Лучшим трем ученикам по итогам четверти там выдавали стипендию
в размере двадцати пяти рублей.

Сначала под барабанный бой из общего строя выходили за наградой старшеклассники, потом наступала очередь младшего.

Нужно было видеть, как гордый Максимушка на длинных своих ногах победно вышагивает к директору школы за вожделенным конвертом.

Второй класс, третий, четвертый, пятый...

Я думала, так будет всегда — вплоть до окончания института.

Ага, в который раз сказало мироздание, размечталась, дура.

А на первую свою премию ребенок купил мне подарок — небольшой флакончик духов стоимостью пять рублей “Индийский сандал”.

С друзьями, наверное, сначала посоветовался или, скорее, с их мамами, те и порекомендовали. Вонь страшная и сладкая, но многие советские женщины ими пользовались. И даже любили.

Господи, конечно, мне не понадобилось никакого театра — я в самом деле чуть не прослезилась от умиления и обцеловала Максимку с головы до ног: солнышко мое! какой ты у меня внимательный! маме духи купил! спасибо, спасибо, спасибо! я тебя люблю! я тебя обожаю!

Но мальчик-то был не по годам умен и наблюдателен. Вскоре он заметил, что его духами я не пользуюсь.

— Почему? — спросил Максим. — Я купил что-то не то? Духи тебе не нравятся?

— Очень нравятся, — соврала я. — Я их просто берегу. Видишь, какой флакончик маленький.

— А ты не береги, — сказал ребенок. — В следующей четверти я тебе еще куплю.

Я содрогнулась.

И видимо, ужас, мелькнувший на моем лице, не укрылся от мальчика.

Больше подарков он мне никогда не покупал. Только цветы — и по праздникам, и просто так.

Прихожу с работы домой, а на столе “ни в того ни в сего” стоят белые розы.

Или розовые. Или красные. Или желтые.

За это мальчику многое прощалось. Может быть, и зря.

Тем более я не люблю розы.

Мне не нравятся их запах и пафосный вид.

 

Запах вызывает легкий приступ тошноты со времен первой трудной беременности.

...Я упросила свою врачиху хоть на недельку отпустить меня домой: помыться по-человечески, поспать без режима, без подъема в шесть утра,
с мужем, в конце концов, пообщаться не через окошко — нас, несчастных из отделения патологии, не выпускали на улицу ни под каким предлогом.
И врачиха, взяв с меня кучу обещаний, сжалилась. Отпустила.

На третий день госпитальных каникул я собралась съездить к себе на работу. Документы нужно было кое-какие отвезти, и людей, симпатичных мне, тоже хотелось повидать.

От моего дома до работы было три остановки на автобусе.

Конечно, я не поперлась штурмовать общественный транспорт в час пик. Выбрала время ближе к двенадцати дня. Все, кому нужно было на службу, уже уехали, обеденная суета еще не наступила.

Автобус в самом деле был наполовину пуст. Я спокойно заняла место
у окна.

На второй остановке, однако, ввалилась толстая баба лет сорока в кримпленовом платье и плюхнулась на сиденье рядом со мной.

От нее смертельно разило потом и духами “Чайная роза”.

Минуты две я пыталась отворачиваться и дышать в сторону. Потом, почувствовав, что сознание уплывает, вскочила, кое-как добралась до выхода, ухватилась за поручень и упала в обморок.

Очнулась уже в машине “скорой помощи”, которая и привезла меня назад в больницу, к любимой врачихе, которая как раз дежурила и вся, звезда моя, исхлопоталась надо мной, почти бездыханной. А потом строго сказала: все, Даша, больше ты до родов от меня ни на шаг.

Забавно, но Антон тоже не любит розы и никогда их никому не дарит. Наверное, помнит на клеточном уровне, как маманька чуть не склеила вместе с ним ласты от волшебного запаха.

А вот интересно, та тетенька в кримплене на Страшном суде ответит за то, что не помылась утром, зато надушилась, коза кокетливая, “Чайной розой”? Ведь чуть двух человек не погубила, зараза.

Ладно, тетенька, живи с миром, если еще жива, и покойся опять же
с миром, если померла. Я тебя прощаю.

Но запах роз все равно с тех пор не люблю.

 

Мужчинам, однако, этого не объяснишь. Они — простые люди.

“Дуб — дерево. Роза — цветок. Олень — животное. Воробей — птица. Россия — наше отечество. Смерть неизбежна”.

П. Смирновский. Учебник русской грамматики.

Врать не буду, я этого учебника не читала и даже в глаза не видела. Честно списала цитату у Набокова — я доверяю авторитетам.

В розе, конечно, есть что-то основополагающее. Даже архетипическое.

Роза — цветок.

Символ Девы Марии.

Роза есть роза есть роза есть роза.

Все мужики знают этот слоган, а если не знают, то догадываются интуитивно.

Однако встречаются редкие особи, которые с первого раза запоминают, что я люблю гиацинты, хризантемы, орхидеи, герберы, тюльпаны, лилии, даже простенькие ромашки и васильки. Да все, что угодно, — кроме торжественных роз и революционных гвоздик.

Меня безумно умиляют мужчины с букетиком гиацинтов. Восковых, нежно пахнущих, похожих на маленькие пирамидки.

Александр Блок, вообще-то: “Ушла, но гиацинты ждали...”

 

А Алексей, хоть и знал прекрасно о моих пристрастиях, видимо, считал их блажью. Равно как и Максимушка — по наследству.

Беременность женщин украшает, послушание — главная добродетель ребенка, роза — цветок, Россия — наше отечество, смерть — неизбежна.

Какая обреченность и печаль, господи!

ДЕТСКИЙ ДНЕВНИК. ПРОДОЛЖЕНИЕ

Ну вот, добралась наконец с остановками и отступлениями до детского дневника в чистом виде.

 

Максимке три года, он уже ходит в детский сад.

— Мама, у нас все дети в саду с горки катаются по очереди.

А мы с Севкой — певрые.

 

“Певрые” они, кто бы сомневался. Два самых здоровых кабана в группе.

Севка, кстати, давно уже мотает срок в лагерях за разбой, а ведь тоже, казалось, был мальчик из хорошей семьи. Да у нас в элитном садике
в самом центре города из “плохих” никого и не было. Всех родителей, конечно, не помню, но один красавец-папа до сих пор стоит перед глазами: он был следователем в краевой прокуратуре. Две хорошенькие мамы из симфонического оркестра тоже ярко запомнились: одна была флейтисткой, другая виолончелисткой. С дочкой флейтистки, беленькой голубоглазой Леночкой, у Максимки случился нешуточный роман. Дети не отходили друг от друга ни на шаг, все время держались за руки и торжественно объявили нам с флейтисткой однажды, что скоро поженятся.

Мы их так же торжественно благословили.

Счастья вам, молодые!

Более того, Леночка вдруг начала называть меня “мамой”. Если флейтистка запаздывала, а я приходила первая, девчонка с визгом кидалась мне на шею и кричала: “Мамочка любимая!” — “Невестушка ты моя дорогая!” — обцеловывала я ее растроганно.

И мы никогда не оставляли “невесту” в группе одну — ждали, даже одетые, пока не придет ее мама.

— До свидания, мамочка, — прощалась со мной нежная Максимкина избранница, а мы с флейтисткой хохотали как сумасшедшие.

Изредка, впрочем, за девочкой приходил папа, такой же смурной, как мой Алексей, но ко всему, кажется, еще и бабник. Взгляд у него был блудливый. Хоть и сумрачный.

Он тоже работал кем-то в оркестре. То ли “бом!” литаврами производил, то ли еще что-то незначительное делал.

Флейтистка жаловалась: муж очень недоволен судьбой. Он талантливый, только почему-то невезучий.

Как же, как же — знакомая мелодия.

 

Прощай, милая девочка Леночка, тебе сейчас тоже двадцать девять лет,
и хочется верить, что у тебя, с твоей прелестной мордочкой и невероятной нежностью, все сложилось хорошо.

Прощай и ты, очаровательная мама-флейтистка!

Надеюсь, ты давно бросила своего мужа-неудачника (к тому же бабника), вышла замуж за первую скрипку и живешь сейчас где-нибудь в Германии. Или в Америке. С внуками нянчишься, розы в саду подстригаешь, отдыхать ездишь на Мальдивы.

Я знаю, что справедливости в мире нет, но ведь бывают же и исключения?

Мир многообразен, и в нем случается все.

Хочу, чтобы эта женщина стала исключением.

 

А Севкина мама была как раз из самых “простых” в нашем садике. То ли медсестра, то ли завхоз в больнице, не помню. Немолодая — сорок два года. Поздний брак, поздний ребенок.

Но ведь любимый и, я знаю, единственный.

Господи, что же случилось с нашими брутальными мальчиками, которые с раннего детства во всем были “певрые”?

Где мы недосмотрели, как ты, Господи, допустил?

Однажды под Пасху мальчик родился на свете,

розовый и невинный, как все остальные дети.

Родители его были не бедны и не богаты,

он учился, молился Богу, играл в снежки и солдаты.

Когда же подрос молодчик, пригожий, румяный, удалый,

стал он карманным вором...

 

Да.

А потом мальчика зарезали свои же уголовники, при дележке денег.

 

Когда я в первый раз наткнулась на это стихотворение, Максимке было лет восемнадцать. Он тогда еще не кололся, но куролесил вовсю. Я боялась за него страшно.

Поэтому вздрогнула, отбросила книжку, будто за горячий утюг нечаянно схватилась, и больше никогда ее суеверно не открывала.

А раньше, в самиздате, любила Георгия Иванова. Как Бродского и Ходасевича. Читала каждый день понемножку на ночь.

Еще папочка в детстве приучил: сказки сказками, приключения приключениями, а засыпать без поэзии нельзя. Он мне, как и Максимке, тоже читал сначала Пушкина и Лермонтова, потом Блока, а потом начал шпарить по памяти Серебряный век: Гумилева — “...Заблудился старый конквистадор”, “...Изысканный бродит жираф”, “На полярных морях и на южных...”, “Я служил пять лет у богача...” — о, много! Гумилева он, старый романтик, кажется, любил больше других поэтов. Есенина — про собаку: “Утром в ржаном закуте...” Я каждый раз жалела бедную суку со щенками и горестно плакала.

Пастернака: “В тот день всю тебя, от гребенок до ног...”

Библиотека отца пропала в войну, но мне повезло, что у него была отличная память, что в молодости, в конце двадцатых годов, он сам косил под декадента, писал упадочнические стихи и даже был исключен из комсомола как чуждый пролетарской молодежи элемент (всегда сообщал об этом прискорбном факте с гордостью — вражина недобитый).

У него был хороший вкус.

Немножко попсовый, как сказали бы сейчас, но что ж такого?

Во времена моего детства по радио часто звучали концерты популярной классической музыки: “Полонез” Огинского, “Танец маленьких лебедей”, вальс к драме Лермонтова “Маскарад”...

Музыка была в самом деле популярная, легко узнаваемая, но это ведь не значит — плохая.

Как и стихи, которые читал мне, а позже моим детям Виктор Васильевич.

Такой прекрасный, редкий по советским временам папочка и дедушка достался нам с Антошей и Максимкой — неужели совсем зря?

В общем, Иванова я задвинула подальше — во второй ряд книжного шкафа и десять лет боялась прикоснуться.

Но прекрасно помнила, чем заканчивается стихотворение: память у меня не хуже отцовской.

Никто не служил панихиды, никто не плакал о Ване,

никто не знает, что стал он ангелом в Божьем стане.

Что ласкова с ним Божья Матерь, любит его Спаситель,

что, быть может, твой или мой он ангел-хранитель.

 

Вот спасибо, не надо.

Для меня такой поворот судьбы мальчика — слабая награда.

Для Севкиной, сейчас уже старенькой, мамы, я думаю, тоже.

Вот за кого я упаду Боженьке в ноги и попрошу прощения и утешения.

Я хоть написать о своем горе могу, а ей, бедной, что делать?

ЕЩЕ ИЗ ДНЕВНИКА

Листают с дедушкой альбом Васнецова. Доходят до картины “Рыцарь на распутье”.

— Видишь, Максимка, — говорит дедушка, — на камне написано: “Направо пойдешь — коня потеряешь. Налево пойдешь — сам пропадешь. Прямо пойдешь — вместе с конем погибнешь”. А ты бы куда пошел?

— Назад, — ни на секунду не замешкавшись, отвечает мальчик.

Ох, умен, ох, хитер!

* * *

Мальчик — явно не в меня.

Больше всего на свете любит порядок. Но пока еще считает, что я могу его навести не только в доме, но и в масштабах мироздания.

— Мама, тучки на небе! Убери их, непорядок!

Цветы у памятника Ленину, мимо которого мы каждый день ходим, завяли — тоже непорядок.

Какой-то водитель бросил у обочины грязную машину.

— Мама, почему машина грязная? Скажи дяде водитерю, чтоб ее помыр.

Охренеть.

Градоначальник, что ли, растет?

 

Максимке 4 года.

Сочиняет сказки.

Буква “л” уже не проблема.

— Пошел как-то раз еж на ежойную войну. А там мечей и пистолетов не было. Там все иголками кололись...

 

(Неужели предчувствие ребенка посетило?

Это я только сейчас вопрос задаю, а тогда лишь посмеялась весело, потому что “ежойная война” мне понравилась.)

* * *

Классическое:

— Мамочка, я тебя люблю! Я, когда вырасту, на тебе женюсь! Куплю тебе жемчужные бусы и желтое бархатное платье, а по низу — бараний мех.

Вот этот бараний мех (по низу) меня особенно умилил.

 

Максимке пять лет.

Отдыхали с моей сумасшедшей подругой Эммой на острове Рейнеке
в Приморье.

С Эммой мы дружили с моих пятнадцати лет, и в те былинные времена
я была в нее просто влюблена. Она только что закончила МГУ, философский факультет, и казалась мне, провинциальной девочке, такой стильной, такой умной, такой нездешней... Я стала читать книжки, которые она читала, стричь волосы, как она стригла, слушать музыку, которую она слушала.

Но прошло двадцать лет, туман рассеялся, Эмма утратила столичный лоск, у нас обнаружилось множество несовпадений в характерах и отношении
к жизни, мне уже было тридцать шесть, а ей сорок шесть, и теперь она нуждалась во мне гораздо больше, чем я в ней.

Я ее, скажем так, терпела.

И однажды Эмма уговорила меня съездить с детьми на горячо любимый ею остров Рейнеке.

О, это была памятная поездка!

Максимка уже два года мечтал о море. Потому что любимые книжки
у него были про пиратов: “Остров сокровищ”, “Одиссея капитана Блада” (занудство про любовь к мисс Арабелле мы с дедушкой опускали, а про бои и приключения ребенок готов был слушать до глубокой ночи), и “Морские рассказы” Станюковича он тоже одобрял — про Максимку (это ему, конечно, прочитали в первую очередь), про акулу, про человека за бортом...

В общем, мальчик два года ныл — хочу на море.

Но сначала он был слишком мал — куда с трехлетним поедешь?

Потом что-то не сложилось — то ли денег не было, то ли заболел кто-то в неурочный час.

Но нынче ребенку дали честное — железяка! — слово, что он увидит море, настоящий большой корабль и сам поймает морского ежа и морскую звезду.

Папа от поездки, гад такой, в последний момент уклонился. “Я, — сказал, — лучше ремонт в квартире сделаю”. И, нехороший человек, конечно, ничего такого не сделал. Но не об этом речь.

А я, стиснув зубы, занялась поиском палатки, спальных мешков, ласт
и масок для ныряния, растрясла знакомую офицерскую жену на десять банок тушенки, собрала детей, купила билеты на поезд и отправилась в путь.

“Ничего, — сказала я себе. — Я все перетерплю: и Эмму с ее задвигами, и десять дней в палатке, ведь десять дней — это не десять лет, и всяких жучков-паучков, которые будут по мне ночью ползать (боюсь до смерти),
и мокрую постель, если ночью дождик пойдет, и ненавидимые еще с Соловков макароны с тушенкой — все-все перетерплю. Зато ребенок увидит море, большой корабль и морского ежа”.

Я твердо решила принести себя в жертву, да и выбора другого у меня, по правде сказать, не осталось.

Дала маленькому честное слово? Дала.

Вот сдохни теперь, а терпи.

Поэтому я злилась на мужа и завидовала ему — как он ловко, поганец, отмазался. “Я ремонт в квартире сделаю”. Ага, сделает он, все так и поверили. Ну в лучшем случае окошки покрасит или обои переклеит. Однако
и этим малым, скорей всего, пренебрежет. Пропьянствует десять дней с друзьями или проваляется с книжкой на диване, нехороший человек.

Но почему-то ему можно отказаться от честного слова, которое он тоже дал ребенку, а мне — нельзя.

Где справедливость, спрашиваю я вас?

...Эмма встретила нас на причале острова Рейнеке.

Она стояла чуть поодаль от пестрой толпы встречающих и весело махала нам рукой.

Одета сорокашестилетняя девушка была в легкомысленный голубой костюмчик, похожий на пижамку: коротенькие штанишки и какую-то смешную размахайку. На голове — трогательная детская панамка.

“„В своих голубых пижамї“, — недобро усмехнулась я, завидев с палубы знакомый силуэт. — Вырядилась, дура старая”.

И поняла, что, кажется, переоценила свою способность к долготерпению — ничего хорошего из нашего десятидневного отпуска не получится.

Так оно и вышло.

Проблемы начались сразу по выходе с парома.

Оказалось, что Эмме ничего тяжелого поднимать нельзя — врачи запретили, поэтому она танцующей походкой пошла впереди налегке, дети разобрали свои маленькие рюкзачки, а я, нагруженная как ишак, и даже хуже — как муравей, который тянет на себе вес, вдвое превышающий собственный, закинула за спину огромный тяжеленный рюкзак со спальниками, одеялами, съестными припасами, своей и детской одеждой, в одну руку взяла скатанную в рулон брезентовую палатку, в другую — неподъемную сумку с картошкой, помидорами и огурцами, которые мы купили на рынке во Владике, совсем недорого, и караван отправился в путь.

— Далеко ли идти? — хмуро поинтересовалась я.

— Да километра три, совсем близко, — радостно ответила Эмма.

“Ни хрена себе — близко”, — злобно подумала я, но ничего не сказала.

Не стоит вот так сразу обострять отношения.

— Какой день сегодня странный, — сказал Максимушка, когда мы поднялись на первую горку. — Холодный и жаркий, как перец с повидлом.

— Да уж, — нашла в себе силы засмеяться я. — Редкая гадость.

Солнце действительно палило нещадно, но с моря дул резкий холодный ветер.

— Ты неправа, — опечалилась Эмма. — День прекрасный. Ты только посмотри — какой вид!

Вид с небольшой горушки, на которую все поднялись, может быть,
и легко, но я-то лично вскорячилась из последних сил, изнемогая под тяжестью груза, открывался в самом деле недурной: сверкало под полуденным солнцем бирюзовое море, вокруг живописных черных скал пенились белоснежные буруны, а вдоль кромки желтого песка пышно полыхали ярко-розовым цветом кусты шиповника.

— Ничего, — промямлила я.

— Ничего! — фыркнула Эмма. — Я тебе удивляюсь — ты в молодости такой поэтической девушкой была, даже стихи писала. Куда все делась?

“Дура ты”, — подумала я, но опять ничего не сказала.

Я же не ругаться с подругой сюда приехала, а исполнять материнский долг.

Впрочем, вечер нас примирил: худо-бедно, сикось-накось, с помощью каких-то пьяных мужичков, раскинувших лагерь по соседству, но мою палатку мы все же поставили, развели костер, приготовили ужин, накормили
и уложили спать детей.

И долго сидели на берегу, под звездами, слушали прибой и разговаривали о чем-то умном — Эмма преподавала философию в одном хабаровском вузе.

Пьяненькие мужички, инженеры из какого-то владивостокского НИИ, звали нас в свою компанию — они пили водку и орали песни под гитару.
Я бы, конечно, с удовольствием к ним присоединилась (на море и водка идет хорошо), но подруга скорчила такую морду и так их отшила, что мужички завяли, почернели и отвалились. И больше нас не тревожили.

Все десять дней потом я с завистью прислушивалась к гитарным аккордам, жеребячьему ржанию, веселым матам и радостным крикам, когда парни ныряли по ночам в холодную воду, — я бы тоже повизжала и поныряла вместе с ними и спела бы что-нибудь прикольное типа: “Мы однажды вместе с Васей отдыхали на турбазе. Правда, Вася утонул...”

Но рядом, как цербер, как строгая дуэнья, каждую секунду торчала Эмма, и за десять дней мы с ней не выпили даже глотка вина — подруга моя была убежденной трезвенницей. Ужас какой.

Более удручающих каникул у моря я в своей жизни не припомню.

* * *

Зато наутро по приезде, когда я проснулась первая, развела костер, налила в котелок воды из ведра и уже отправилась к кострищу, чтобы спроворить для всех кипяток для чая и кофе, малыш высунул из палатки заспанную мордаху, кинулся ко мне заполошно и вырвал из рук наполненную до краев емкость.

— Мама, ты что? — закричал он с неподдельным ужасом. — Ты же девочка! А девочкам нельзя ничего тяжелого носить. Девочкам можно только сидеть и курить.

Ах, солнышко ты мое любимое, кто бы еще из мужчин так мне сказал: “Девочкам можно только сидеть и курить”?

* * *

Бедная моя, умная до невозможности и до такой же невозможности глупая Эммочка, прости меня!

Я перед тобой очень виновата.

Я — ты правильно однажды сказала — слон, который может растоптать человека и не заметить.

Мне самой тяжка моя легкая, а на самом деле каменная походка.

Прости.

Мы похоронили тебя зимой.

Ты как-то странно и страшно замерзла возле собственного подъезда — не пьяная, упаси бог, ты была убежденной трезвенницей, это все знали и экспертиза подтвердила.

Но возникло впечатление, что ты сознательно захотела замерзнуть. Присела вечером, одетая в легкий домашний халатик, на лавочку возле дома
в тридцатиградусный мороз — и больше с нее не встала.

Утром тебя, окаменевшую, нашли собачники, которые спозаранку вывели своих псов погулять.

А может, просто сердце прихватило, ты вышла на улицу подышать и не смогла подняться?

Мне хочется так думать.

Потому что нельзя безгрешному человеку так страшно умирать.

Милая Эмма, ты не была виновата в том, что Алексей отказался ехать
с нами на Рейнеке, отчего и произошли все безобразия: марш-бросок по жаре с полной выкладкой (таких тяжестей на себе даже солдаты не носят)
и сухой закон, действующий исключительно на территории наших двух палаток, оказались только цветочками. Ландышами серебристыми и нежными голубыми незабудками. Дальше у нас с подругой такие чертополохи в отношениях выросли, что мама, дорогая! Вспоминать не буду. Скажу только, что с острова мы вернулись врагинями и год потом не разговаривали.

Поэтому прости Алешу, а заодно и меня — злую Дарью.

1991 год

“Велик был год и страшен год по Рождестве Христовом 1918...” — все помнят эту фразу.

Не знаю. Не жила тогда.

Но год 1991-й тоже был грозен и страшен.

И для меня он начался трагически.

31 января умер мой отец, Виктор Васильевич.

Он уже года два жаловался на сердце, ходил тихо, без палочки, но
с остановками через каждые двадцать шагов, и раз десять в день глотал нитроглицерин. Я очень о нем беспокоилась.

Но сначала был Новый год, когда все были веселы, во всяком случае оживлены, нарядны, чуть-чуть взволнованы ожиданием праздника и ждали от будущего если не волшебных даров судьбы, то хотя бы тихого семейного счастья, небольшой денежки, пусть маленького и тусклого, но все же стеклышка с радугой. И чтоб отец, дети и я, грешная, были живы и здоровы.

В углу пахла зимним лесом и светилась разноцветными огоньками елочка, телевизор показывал “Иронию судьбы”, упакованные в блестящую бумагу подарки были рассованы по разным закоулкам квартиры, и каждый получил карту с пожеланиями и головоломками, разгадав которые, можно было отыскать свой. Веселой суматохи и беготни хватило минут на сорок.

Я дня три потратила на подготовку к празднику.

Стол тоже был богат.

И утку с яблоками я испекла в духовке, и салатов разных нарезала, поскольку папочка-фронтовик получил праздничный паек, в который входили: а) два килограмма говядины; б) копченая кета — целая рыбина; в) палка копченой колбасы; г) 300 граммов сыра (о, ему мы радовались особенно, ибо сыр в советские времена был редким продуктом. Его мы ели три раза в год, когда отец получал праздничные пайки — на Новый год, 9 Мая и 7 ноября. Ну, или я из Москвы привозила, отстояв дикую очередь в магазине “Сыры” на Тверской. Причем никто тогда не кобенился и не говорил капризно, как великовозрастный Максимушка сейчас: “Ой, опять ты „Маасдам“ купила. Мне больше нравится „Чеддер“”. А я еще даже не подозревала, что предпочитаю “Дор блю”. Сыр тогда имелся только одного сорта, и сорт этот назывался СЫР); г) две баночки майонеза; д) банка зеленого горошка; е) пачка индийского чая “со слоном”; ж) банка индийского же растворимого кофе (гадость редкая — натуральный прах с дорог Бомбея и Мадраса); з) коробка конфет “Птичье молоко”.

Бешеное изобилие!

Главное, сколько лет прошло, а я ведь помню.

Это ж надо было так бедных советских теток замордовать, чтоб они ликовали при виде двух баночек майонеза и куска не понять какого лежалого сыра, и прятали их в холодильнике до праздничного застолья, и оберегали от посягательств голодных детей. Чума.

Но в общем стол был богат. Помимо утки с яблоками, которую я случайно урвала на базаре у какой-то деревенской бабушки, его украшали еще
и крабы — вот этого добра в Хабаровске было тогда хоть завались, и икра,
и маринованные грибочки (сама делала осенью — этому искусству я обучилась на Соловках), и все-все деликатесы из папочкиного пайка.

Только шампанского в тот год мы не достали.

Еще действовал идиотический сухой закон.

По карточкам нам с Виктором Васильевичем выдали две бутылки водки и две бутылки “Агдама”, а шампанского, сказали, извините, нету.

Говорили, что его без карточек продают в ларьке непосредственно у проходной завода шампанских вин (в Хабаровске имелся и такой, хоть виноградников в нашем городе до сих пор не замечено), но очередь нужно занимать чуть ли не с вечера, в крайнем случае — в пять часов утра.

Я на такой подвиг не отважилась.

Блата за всю жизнь тоже не нажила.

Отец в итоге посмотрел на красивый, ломящийся от яств стол и сказал печально:

— Первый раз в жизни, если не считать войну, встречаю Новый год без шампанского.

Мне стало грустно и неловко, будто это я сухой закон придумала. И вообще — очередь в пять утра не заняла, знакомыми продавцами не обзавелась... Скверная, нерасторопная, необоротистая дочь.

— Да ладно, папочка, — обняла я старика за хрупкие, узенькие уже плечики — он как-то ссохся и уменьшился в размерах к своим восьмидесяти годам. — Обойдемся без шампанского. Зато смотри, какая утка! Какая рыбка! И настоящий индийский чай с конфетами. А сейчас будем играть в лотерею — узнаем, что нам грядущий год готовит.

Нас было семь человек в ту ночь: я, отец, Антон и Максимка, моя подруга Алла, что живет сейчас в Израиле, и неожиданно приехала еще одна подруга с сыном из Тынды. Они нынче живут в Москве.

Алексея не было — он осенью все-таки улетел от нас на Соловки, не вынесла душа затворника городской суеты. Хотя какая уж такая суета в тихом провинциальном городе Ха? Ну да Бог ему судья.

В тот раз я решила разыграть семь красивых полудрагоценных камешков — каждому по одному, кому какой достанется.

Камни я полюбила давно, еще в детстве, с тех самых пор, как часами перебирала мамины, оставшиеся от бабушки украшения. Они лежали в прозрачной шкатулке, похожей на хрустальный домик с крышей из красного стекла. Там было колечко с букетом маленьких, как бы полевых, по замыслу ювелира, цветов: синих сапфирчиков, розовых турмалинов и зеленых хризолитов; было колечко с рубином, еще что-то из перламутра... Потом, чуть ли не на первые свои деньги, я купила скромную брошь из зеленой яшмы. Потом мама подарила мне на день рождения кольцо с амазонитом. А еще чуть позже Эмма, да, та самая Эмма, с которой мы спустя много лет так неудачно отдохнули на острове Рейнеке, подарила кулон из янтаря.

Так в мою жизнь вошли камни, и тогда же я впервые заметила, что в них есть некая тайна.

Этот кулон был крупным отшлифованным куском янтаря каплевидной формы. С виду — ничего особенного, но на просвет в нем явственно просматривался морской пейзаж: скала на переднем плане, волны, солнце
в вышине и маленький кораблик, выплывающий из-за горизонта.

Мне камень очень понравился.

Вскоре жизнь меня закрутила, я уехала в другой город и нарвалась там на сокрушительную катастрофу.

Не скажу, что я сразу обвинила в своих неудачах камень с корабликом, нет, конечно, но подсознательно что-то почувствовала. Во всяком случае,
я почему-то перестала его носить, только изредка вынимала из коробочки
и любовалась солнечным пейзажем. Картинка мне по-прежнему нравилась.

И вот этот древний кусок смолы я включила в свою новогоднюю лотерею.

Камней с сомнительной репутацией в ней не было (никакие сумрачные раухтопазы, ведьминские морионы, коварные опалы и сулящий слезы жемчуг в розыгрыше не участвовали). Только честные работящие агаты, покровители садоводов и огородников, счастливая бирюза — спутница всех влюбленных, безобидный родонит, нежный чароит, невинный розовый кварц, добродушный исцелитель сердолик и тот самый кулон с корабликом.

Все-таки, подумала я, это янтарь, а янтарь — камень здоровья и веселья духа. Во всех книгах так написано.

Он достался Виктору Васильевичу.

Отец обрадовался — здоровье, не говоря уж о веселье духа, ему совсем бы не помешало.

И умер ровно через месяц, 31 января.

Не думаю, что его убил камень.

Но судьбу старику он предсказал безошибочно.

Отчего-то именно этот кусок янтаря, хоть и происходил из семейства солнечного и позитивного, нес в себе мощный разрушительный заряд. И сопровождал владельца в его трагических перемещениях по белу свету. Или даже за пределы оного.

Разумеется, я больше не стала хранить пейзаж с корабликом у себя дома — отнесла в комиссионку. Надеюсь, к новому хозяину он оказался более милосерден.

Папочку мы похоронили на тихом деревенском кладбище в Переяславке, большом селе в шестидесяти километрах от Хабаровска, рядом с мамой.

Дети очень печалились о дедушке.

— Как же мы теперь без него жить будем? — растерянно сказал Антон, когда я разбудила мальчиков среди ночи и сообщила, что Виктор Васильевич умер.

— А кто мне книжки читать будет? — вылупил глаза Максимушка. — Из школы встретит? Обедом накормит?

— Сам, дорогой, — вздохнула я. — Теперь все сам. Нет больше дедушки.

Мальчики заплакали.

Но что-то важное и впрямь ушло из нашей жизни вместе с отцом, как будто некий соединяющий стержень из нее вынули, хотя вначале показалось, что наоборот.

 

На похороны прилетел Алексей, да так и остался — снова определился работать в музей реставратором, снова начал тоскливо курить в форточку по утрам и бормотать свою мантру: “Проклятый город. Как я его ненавижу”.

Ах ты, господи...

Я суеверно подумала, что отец специально ушел, чтоб воссоединить нашу, почти развалившуюся семью.

Надо ли было?

И обида во мне осталась навеки — в последний свой Новый год папочка не выпил глотка шампанского. Обошелся двумя рюмками паршивой советской водки. В народе ее еще называли “сучок”. Самый что ни на есть новогодний напиток, да.

Проклятая власть!

В сущности, я ничем не отличалась от мужа: только он ненавидел конкретный город, а я — советскую систему в целом.

 

Но как странно устроен мир: одних хороших и неглупых людей крах этой системы убил, а других — воскресил. В частности, меня.

...За три дня до путча меня выписали из больницы после тяжелой операции: рядовая хвороба стремительно превратилась в злокачественную опухоль, и жить мне оставалось недолго, в лучшем случае — полгода. В самом лучшем — еще год. Не больше.

Я устала жить. Устала любить. Устала ненавидеть. Устала работать, даже писать устала. И по-настоящему меня уже ничего не радовало и не интересовало — ни дети, ни муж, ни книги, ни друзья, ни даже любимый человек в далекой чужой стране.

И тут вдруг случилось нечто удивительное и невообразимое, как в старом диссидентском стишке: “Просыпаюсь: — Здрасьте! — Нет советской власти!”.

Рожи эти похабные путчистские в телевизоре, меланхолическое “Лебединое озеро”, прямые включения Си-эн-эн по ночам и полное забвение себя и своих болячек. Какой там еще рак? Срак, как говорила мама. Дерьмо на палочке. Вот Ельцин на танке — это да! И отставка Горбачева. И Егорушка Гайдар в прямом эфире. И развал нерушимого Союза. И флаги России повсюду вместо воинственного кумача.

Мне снова стало интересно жить.

Врачи глазам своим не поверили, когда я недели через три пришла к ним на проверку. Так не бывает, сказали они, с изумлением разглядывая рентгеновские снимки и тараща глаза на результаты анализов.

Не то что от рака не осталось ни малейших следов, но вдруг куда-то делись низкое давление и хроническое малокровие, мучившие меня с детства, и больные почки стали вмиг здоровыми, и вообще я почувствовала себя так, будто мне не сорок лет, а двадцать.

Чудеса.

Жаль только было, что папочка не дожил всего полгода до этих событий. Он бы порадовался вместе со мной, старый антисоветчик, и, может быть, сердце его поработало бы еще немного.

ЗАЧЕМ АНТОН СЪЕЛ СМЕТАНУ?

Вскоре после смерти отца противоречия между мною и мужем стали отчетливы как никогда.

Они обозначились, конечно, еще раньше, в самые первые и безоблачные дни нашей совместной жизни, но до поры до времени были преодолимы.

А с началом перестройки все обострилось.

Не помню, какой это был год, — страна тогда сумбурно готовилась
к первым свободным выборам в Государственную думу, и муж без одобрения наблюдал за моими бдениями у телевизора.

Я до глубокой ночи не могла оторваться от экрана — слушала всех подряд ораторов, возмущалась, фыркала, радовалась иногда, ахала, всплескивала ручками, кричала: “Нет, ты только послушай, что несет этот идиот!”

“Ты, мать, со своей политикой совсем с ума сошла”, — пожимал плечами муж. Он, как всегда, лежал на диване с очередной “вечной” книгой (на тот момент, кажется, это был Данте), и предвыборная суета его не волновала ничуть.

Конечно, ему должно было показаться странным: с чего бы вдруг невозмутимая обычно жена так возбудилась? С такой несвойственной ей эмоциональностью реагирует на каждого говорящего придурка в “ящике”?

А я просто очень боялась, что коммунисты снова победят: они, гады, почему-то всегда побеждают в нашей несчастной стране — судьба, что ли,
у нас такая?

И вот однажды мы с Алешей, а также с подругой Аней и ее мужем Митей возвращались из гостей — почти ночью, в холодном полупустом автобусе. Ехать нужно было всего две остановки, поэтому мы с Аней не стали занимать сиденья, а встали у входной двери. Мужья пошли покупать билеты
у водителя.

Первым вернулся Митя — молча и достойно.

А мой Алексей вдруг заблажил на весь салон:

— Голосуем за Брежнева! (Леонид Ильич уже давно лежал в могиле.)

Немногочисленные ночные пассажиры захихикали, кто-то покрутил пальцем у виска.

Я отвернулась и сделала вид, что с этим человеком вообще не знакома.

— Нет, я вам говорю, — продолжал между тем разоряться Алексей, — голосуем за Брежнева! Потому что застой — это порядок, а перестройка — хаос!

— Идиот, — прошептала я Анне. — Ну не мог дома или хотя бы в гостях выступить? Почему непременно нужно позорить меня при чужих людях?

— Да ладно, Дашечка, — засмеялась Аня. — Где твое чувство юмора? Ты посмотри, какой он трогательный, — порядка хочет.

— Ага, — задымилась я. — Порядочный кретин.

Автобус между тем остановился на нужной остановке, Аня с Митей выскочили и резво побежали на трамвай — им надо было ехать немного дальше, а нам с Алешей всего лишь нужно было перейти через дорогу, чтоб попасть в свой двор.

Вот тут и началась трагикомедия.

Через улицу Ленина, впрочем, посыпанную песком и отполированную сотнями автомобильных колес, я его кое-как перетащила.

Дальше пошел ледяной тротуар.

Алексей ступил на него и сразу упал.

По случаю выхода в свет он напялил на себя новые красивые ботинки. На гладкой кожаной подошве.

Поднять с заледенелого асфальта и поставить вертикально на ноги пьяного в лоскуты, восьмидесятипятикилограммового мужика стоило мне невероятных усилий.

— Алешенька, — сказала я, тем не менее, ласково и без малейшего раздражения в голосе. — Умоляю — ты только держись за меня. Не падай больше. Пойдем медленно.

— Держишься? — подставила я плечо. — Отлично. Так... Впереди опасный участок. Я иду первая, а ты опираешься на меня — и следом. Никакой самодеятельности — слышишь?

— Конечно, дорогая, — сказал муж, послушно делая осторожный шаг.

И вдруг встрепенулся, посмотрел окрест тревожным взглядом.

— А где Аня? Нужно проводить Аню!

— Успокойся, — схватила я его за шкирятник. — Аню провожает Митя. Они уже уехали на трамвае. А мы идем домой. Ты меня понял?

— Понял, — сказал муж, сделал еще один осторожный шажок, а потом вдруг резко крутанулся, не удержал равновесия и повалился на тротуар снопом.

— Какого черта? — разозлилась я, поднимая неподъемную тушу с земли. — Я же тебе сказала — не дергайся, идем медленно.

— Нужно проводить Аню! — взгляд Алеши был невинен, как у Максимушки, когда он хотел помочь донести мне котелок воды до кострища. —
Я пойду ее догоню.

Вырвался, пробежал метра два и снова упал.

— Какая, на хрен, Аня! — тут я заорала как зарезанная. — Я же тебе сказала, что Аню провожает Митя, и вообще они уже дома. Успокойся! Давай руку, вставай.

— Да? — не поверил Алексей. — Правда Митя провожает?

— Честное благородное слово, — поклялась я. — Чтоб мне сдохнуть.

И в третий раз, испытывая колики в селезенке и прочих жизненно важных органах, стала поднимать пьяного мужика с асфальта.

Подняла.

Только русские женщины способны на подобные подвиги.

С поля боя на себе бугаев выносить, домой среди лютой зимы, надрываясь, тащить. Героини!

Имя одной из этих женщин — Дарья Викторовна. А вы как думали?

Метров через пятьдесят, которые мы в обнимку преодолели благополучно и когда до нашего подъезда оставались считанные шаги, Алексей вновь встревожился.

— А Аня где? — опять вспомнил он. — Нужно проводить Аню.

Развернулся, снова попытался вырваться, но тут терпение мое кончилось.

— Сволочь! — рявкнула я. — Сейчас ты у меня проводишь Аню.

И от души засветила мужу в лобешник — он как стоял на ногах нетвердо, так и кувыркнулся в занесенный снегом по самую оградку палисадник.

Минут двадцать потом я его из этого палисадника выковыривала — нет, одно дело поднять пусть и тяжелого человека, но все же с ровного места, и совсем другое — вытащить из глубокого сугроба, скрытого забором.

Забор очень мешал.

Домой я пришла никакая.

А Алексей утром ничего не помнил.

Сказал только, что у него такое ощущение, будто он упал по дороге домой.

— Да уж, — вздохнула я. — Упал — это мягко сказано. Ты как ванька-встанька падал через каждые пять метров. А я тебя поднимала и тащила на себе, как боевая медсестра.

— Бедная ты моя, — пожалел муж. — Это ужасные ботинки виноваты. Такие скользкие... Никогда больше их не надену.

— Конечно, — сказала я. — На фиг тебе этот форс? Французские ботинки — для французской зимы. На наш гололед они не рассчитаны.

Он так и не узнал никогда, как агитировал пассажиров автобуса голосовать за Брежнева и как я, осердясь в конце пути, двинула ему в морду маленьким твердым кулачком, — зачем человеку такое знать?

Хорошо, что не запомнил.

Аньке я, конечно, все рассказала наутро. Она посмеялась, но видно было, что ей приятно. Лестно все же, когда чужой муж рвется тебя провожать — даже в бессознательном состоянии. Ее родной Дмитрий уж точно бы не разбежался.

Мы с ней давно это дело обсудили — мол, хорошо бы нам с тобой, Аня, обменяться мужьями: задумчивый и любящий домашний уют Алексей — тебе, а жесткий, неприхотливый в быту и ироничный Митя — мне.

Да вот — не сложилось. Уж кому кто достался, с теми и прожили жизнь.

Но ехать в одном купе в разных направлениях под конец стало невыносимо.

Мы совсем перестали понимать друг друга.

Он по-прежнему бредил Соловками, бранил “проклятый город”, книжку мне подсунул Лив Ульман, жены великого режиссера Бергмана. Мол, почитай — знаменитая актриса, не чета тебе, и то не побоялась уехать на почти необитаемый остров в Северном море, а ты, неумная, за свой пошлый Хабаровск цепляешься.

Это было продолжение серии “А как же другие женщины?”.

Устала повторять, что другие женщины меня не интересуют. Лив Ульман в том числе.

К тому же сравнил что-то с пальцем — прекрасный благоустроенный особняк Бергманов с комнатушкой в деревянном бараке на Соловках. Небось, Лив Ульман не приходилось мыть посуду в тазике и самой мыться один раз в неделю по субботам в деревенской бане. Да еще давиться макаронами с тушенкой.

Нет, надо же — Лив Ульман. Как что придумает!

Книжку я ему вернула с вопросом:

— Ты, вероятно, нашел некое сходство между собой и Бергманом?

Вспыхнул, ничего не ответил, и дня два потом разговоров про остров не заводил.

Мог и целую неделю молчать.

А потом вдруг ни с того ни с сего, буквально на ровном месте заводился, орал что-то несусветимое типа: “Зачем Антон съел сметану?”

— Бог с тобой, какую сметану?

— Которая в холодильнике стояла!

— Да? А что он должен был с ней сделать — на стенку намазать?

— Он должен был о других подумать. О том, что отец придет с работы
и захочет борща. А сметаны нет. Зачем он ее съел?

— Мне представляется совсем простая штука, — нервно хихикала я. — Наверное, мальчик хотел кушать. А свежего Кука под рукой не оказалось. Поэтому съел сметану.

А что я еще должна была ответить?

К тому же сметаны там оставалось, насколько мне помнится, кот наплакал.

Конечно, я понимаю — дело было не в сметане. В чем-то совсем другом.

Крик души Алексея “Зачем Антон съел сметану?”, видимо, был случайным обнажением породы, залегающей глубоко в недрах горы.

Неделю он дискутировал со мной о смысле жизни. А я, нечуткая, и не догадывалась.

Наверное, он вел со мной примерно такой диалог:

— Даша, ты ведь умная женщина, ты книжки читаешь, музыку слушаешь, ты тонкий человек — это не комплимент, я просто хорошо тебя знаю. Поэтому отказываюсь понимать: как ты можешь жить в этом городе, который даже не Москва, не Рига и не Санкт-Петербург, а затхлое провинциальное болото, работать в своей дурацкой газете (к 1991 году я, получив квартиру, расплевалась с издательством) и не тяготиться этим? Ведь все, что вы пишите, полный бред — ля-ля тополя. Суета. Мышиный писк в подвале. От которого никому ни холодно ни жарко. Неужели сама не понимаешь?

— Ты неправ, — скорей всего, отвечала я. — Большие города мне не по темпераменту. Там нужно очень быстро жить, каждый день куда-то торопиться, спешить, локтями энергично двигать, в затылок кому-то дышать, и мне тоже дышать будут, даже не в затылок, а прямо в лицо, а я этого не люблю. А в Хабаровске как раз тот темп, который меня устраивает. Не быстрый и не медленный. Умеренный. Модерато называется — ты в курсе? “Эту часть музыкальной пьесы нужно играть модерато”, ага. Вот я сейчас и живу в этой части музыкальной пьесы — аллегро и скерцо остались позади,
а ларго, я надеюсь, сыграют еще нескоро. И что ты так взъелся на нашу газету? Она очень милая, местами даже талантливая. Это я тебе как профессионал говорю. Я мало что понимаю в реставрации предметов искусства, но и ты ничего не смыслишь в журналистике. Я тебя не критикую, так будь любезен и ты, оставь свои дилетантские претензии. Если лично тебе “ля-ля тополя” не нравятся, это абсолютно ничего не значит. Есть много других людей, которые наши заметки читают с удовольствием (или с возмущением, что тоже хорошо). А еще мы просто так, за бесплатно людям помогаем: они
с нашей помощью суды выигрывают, квартиры получают, уродов-начальников на место ставят — разве это худо? И самое главное — мне нравятся люди, которые работают в газете. Они славные, веселые, без заморочек, и я чувствую себя среди них комфортно.

Не то что на твоих Соловках — упаси бог с кем-то случайно не поздороваться, это ж, гадство, потом на неделю разборки и склоки: вы на меня за что-то обиделись? И еще хуже — через десятые уши и, извиняюсь, уста: “Дарья со мной не поздоровалась — она, наверное, перешла в другой лагерь?”

Да чтоб вы убились с вашими лагерями!

Я просто шла, о своем, о женском, думала, под ноги смотрела, никого вокруг не видела, и вдруг — бабах! — такой афронт, такая интрига.

Орёр, орёр, орёр, как говорил Николай Васильевич Гоголь.

Или фигасе, как говорит сейчас Антон.

У нас в конторе все гораздо проще.

“Дарья Викторовна, а чё это вы со мной не здороваетесь? — цапает меня время от времени за плечо кто-нибудь из сотрудников в редакционном коридоре”. — “Я? — очухивается рассеянная Дарья Викторовна.— Прости, не заметила”. — “Я такой маленький?” — ржет коллега. — “Нет, ты очень большой и красивый, — сходу включается в игру Дарья Викторовна, — просто
я дура. Правда не заметила. Прости. Вот доживешь до моих лет...” — “Ой-ой-ой, — хохочет коллега. — Не напрашивайтесь на комплимент”.

Но что еще приятнее — чаще всего обходится вообще без выяснения отношений.

Ну идет себе погруженная в свои мысли Даша и идет, с третьего раза, как правило, она откликается — все это понимают, выучили наизусть, не обижаются, не лезут в бутылку, и я их за это люблю. Хоть, конечно, не только за это.

Главное, за то, что они легкие люди.

А твои на Соловках — тяжелые.

Вот тяжелые-претяжелые, как соловецкие валуны. Из которых в XVI веке крепость строили. До сих пор никто не знает, как древним монахам этакую тяжесть без подъемных кранов удалось на высоту взгромоздить, тут много есть гипотез, как по поводу строительства пирамид — и инопланетяне поработали, и древняя инженерия не хуже нашей была, бог весть.

Мне эти дела неинтересны.

Мне важен результат.

Построили и построили. Молодцы.

Но то, что камни там тяжелые, — это факт.

И люди такие же.

А я тяжестей не люблю.

— Нет, — говорит Алексей, — легкость, которая тебе нравится, это на самом деле легковесность, неужели не чувствуешь разницы? На Соловках, это правда, в основном живут люди серьезные, легкомысленным там не место. Но ты же не легкомысленная и не легковесная, как будто я не знаю. Ты же на самом деле печальная, разве не так? Ты вообще мизантропка — таких еще поискать. Я в этом смысле рядом с тобой — великий оптимист. Дитя малое.

— Ладно, соглашусь, — отвечаю я. — Но мне не нравится быть мизантропкой. И я не хочу быть печальной. Я хочу быть веселой. А наши друзья на Соловках веселью не способствуют. После двух фраз: “Здрастье, как долетели?” — “Хорошо. Как поживаете?” — они сразу начинают грузить проблемами.

— Ну и что? — пожимает плечами Алексей. — Ну нагрузили тебя проблемами, тебе-то зачем в них включаться? Пропустила мимо ушей и пошла дальше — будто я тебя не знаю, ты прекрасно это умеешь делать.

— Но мне неприятно все время слушать неприятное.

— А вот тут ты врешь — там концентрация уникальных людей, которые не лезут ни в какие интриги и не замечают никакой суеты, высока как нигде. Если они о чем-то говорят, то только о Боге, истории, книгах и искусстве. Разве не так?

— Так. Но это еще невыносимее. А о пустяках поболтать? Подурить, поприкалываться? Мне в этой жизни все нравится — и серьезные разговоры, и глупые. Лишь бы не скучные. Однообразия только не выношу, а еще войн всяких местечковых и сплетен. А на твоих Соловках — либо-либо. Или уж что-то совсем запредельно высокое, или отвратительно низкое.

— Но там море... Ты же любишь море.

— Купаться и загорать. Мидий жарить на костре. За гребешками нырять и жрать их сырыми. Боже, как вкусно! А в Белом море не поныряешь.
И вообще, природа меня интересует только в качестве фона для пикников
и шашлыков. Ну закрыт у меня этот канал, что теперь сделаешь? Видимо, какой-то генетический дефект. Такой родилась. Не получается у меня просто так бескорыстно любоваться природой. И я не понимаю людей, которые без всякой цели ходят гулять. Когда за грибами идут — понимаю. На рыбалку — разумеется. На дачу водочки попить, мяса на углях пожарить — о, да! Собаку, в конце концов, на травку вывести, а заодно и закатами-рассветами полюбоваться — это я тоже понимаю. Кстати, помнишь, как ты меня выгуливал, когда я была беременна Максимкой? Как мы нарезали с тобой круги вокруг монастыря?

— Да. Ты еще всякие гадости говорила, что кремль похож на декорацию
к “Князю Игорю”, а ты чувствуешь себя заключенной, которую вывели подышать свежим воздухом. И тебе хочется спеть “О, дайте, дайте мне свободу!”.

— Потому что это было ужасно. Маршировать каждый день два часа кругами, как по приговору суда. Если б мы еще куда-то конкретно шли...

— Куда? Куда зимой на Соловках можно идти?

— Я не знаю — в гости на биостанцию, допустим.

— Каждый день? Это неприлично.

— Да почему? Пришли, попили чаю и ушли. Люди бы, я думаю, нас поняли.

— Бред. Вот Лив Ульман с Бергманом ни к кому в гости не ходили. Они просто так два часа по острову гуляли каждый вечер. И были счастливы.

— Да что ты ко мне пристал со своей Лив Ульман! Я бесцельных прогулок не люблю. Они на меня нагоняют уныние — особенно в декорациях Соловков. Можешь считать меня бесчувственной, нетонкой и непоэтичной женщиной.

— Знаешь, а я склонен тебе поверить. Пример детей меня убеждает — ты в них отразилась, как в зеркале. Они такие же бесчувственные эгоисты, как и ты. Особенно Антон.

— Антон? — тут я, скорей всего, возмутилась и вступилась за старшего. — Он удивительный мальчик, он живет в своем мире, и думаю, что его мир побогаче твоего и моего вместе взятых будет.

— Вот-вот! — с готовностью откликнулся Алексей. — Именно. Он живет в своем мире, как и ты, поэтому на других людей, на меня в частности, вам наплевать. У нас нет семьи, и это ужасно, у нас каждый живет сам по себе, только я один пытаюсь как-то собрать все воедино, а вы меня игнорируете.

— Игнорируем? Ну, ты тут что-то себе насочинял. Да мы трепещем при твоем появлении: я, как только получаю телеграмму о твоем возвращении, еду пропалывать нашу проклятую дачу (кстати, когда мы ее продадим?), дети перестают драться, шуметь, слушать магнитофоны — каждый свой (знал бы ты, какой это ужас — когда из Антоновой комнаты на полную громкость несется Ольга Арефьева: “На хрена нам война, пошла она на!”, а из Максимкиной: “Владимирский централ, ветер северный, этапом из Твери...” — жуть), и оравы друзей они уже не приводят — сидят, как порядочные мальчики, книжки читают. Папу боятся! А ты говоришь — игнорируем. Может быть,
у нас разные представления о семье?

— Может быть. Ты ненавидишь дачу, а я ведь строил ее для вас. Чтоб дети ели клубнику, яблоки и свежие овощи. Чтоб не в городе летом болтались, а деревенским воздухом дышали, а ты только за день до моего приезда туда впопыхах приезжаешь и с отвращением траву дергаешь, и все пропадает, и дети тоже там бывать не любят — по твоему примеру. И во всем остальном такая же показуха — папу они боятся, как же! Магнитофоны выключают. Друзей перестают водить. Скажите пожалуйста. А позаботиться о том, чтобы хлеб к обеду был куплен? Чтоб сметана к борщу отцу осталась? Ведь это элементарно, и это — самое главное. Вот зачем Антон съел сметану? — Заключительная реплика Алексея, произнесенная вслух, была исполнена высокого трагедийного пафоса и сразила меня наповал. Я долго думала — муж у меня вправду идиот или только притворяется? И лишь потом поняла, что все гораздо сложнее.

ПРО ДАЧУ

А в самом деле — отчего я так свирепо ненавидела нашу дачу, как мало что в этой жизни ненавидела?

Дача — объективно — была красивая, с большой березой, которую мы специально не стали срубать и выкорчевывать, оставили для тени, поэтического шороха листьев и вообще — “русского пейзажу”.

За дачным поселком начинался светлый идиллический лес: дубки, березки, елочки. Там жили ежики и водились грибы. Птички божьи опять же по утрам умильно пели.

И дом Алеша построил собственными руками, как игрушечку. Небольшой, но удобный, надежный и нарядный: крыша не протекала, половицы не скрипели, крыльцо ходуном не ходило. Хозяин все сделал по уму.

В доме были кухня с холодильником, газовой плитой и большим обеденным столом, просторная комната для нас и комната поменьше для детей,
а еще имелась веранда с любовно выструганными из досок, извиняюсь за выражение, балясинами. И разумеется, высокий чердак — фактически запасная комната, с резным окошечком, похожим на часы, из которых выпрыгивает кукушка.

Очень, очень художественно все это выглядело.

Во дворе из валунов Алеша выложил живописное кострище и поставил мангал. А еще насадил немереные грядки клубники, помидоров, картошки
и огурцов. Малина, смородина, вишни, абрикосы, груши и яблони, разумеется, тоже украсили своим райским присутствием наш деревенский быт.

Да, забыла сказать, что домик, выкрашенный голубой и белой эмалью — цвета Богородицы, — стоял на высоком берегу Амура.

Как в песне.

Впрочем, это был минус, спускаться вниз с горки на пляж было легко, зато подниматься по жаре, под июльским солнцепеком — крайне неприятно. Будто и не купался вовсе.

Но все говорили, что мой муж построил образцово-показательную дачу,
в планах оставалась только душевая и, может быть, в некоторой перспективе — настоящая банька.

Пока что приходилось мыться в тазике — брр.

Однако все остальное было прекрасно.

Только отчего ж с приближением выходных у меня резко портилось настроение?

В пятницу вечером я, обреченно вздыхая, готовила огромные сумки
с едой на два дня, а потом понуро тащилась вслед за нагруженным, как верблюд на Шелковом пути, мужем на автобусную остановку. Вслед за мной заплетали ногу за ногу нерадостные дети. Они тоже ехали на дачу без особого энтузиазма.

Может быть, все дело в том, что у нас не было машины? И нам приходилось ездить на двух автобусах с пересадками, а это нелегкое испытание для любого человека: духота, давка, злобные старички с лопатами, потные тетки с рюкзаками и корзинами... Жуть.

И так два раза каждую неделю — туда и обратно.

Но все-таки, мне кажется, причина в другом: у нас с Алешей опять не совпали векторы движения.

Когда я сказала ему, что у нас в издательстве бесплатно раздают неплохие участки земли неподалеку от Хабаровска и многие уже записались, Анечка в частности, муж одобрил идею. “Конечно, — согласился он, — детям нужны свежий воздух, фрукты и овощи”.

И первое лето мы с Аней, ее дочь и мои мальчики были счастливы. Несмотря на давку в автобусе.

Пока мужики корчевали лес, копали землю, орудовали молотками и пилами, мы собирали грибы, купались и загорали, готовили труженикам обед на костре, потом расстилали скатерть на траве и накрывали стол — ей-богу, это было прекрасное лето.

Парни вначале приставали к отцу: мол, папа, мы тоже хотим домик строить, но он их прогонял — вы мне только мешаете. А помощи от вас никакой.

Нет, не Песталоцци и не Макаренко оказался мой муж. А зря.

Поэтому беззаботные дети привыкли носиться по окрестным лесам, как дикари. Что им еще оставалось делать?

 

Из дачных эпизодов мне особенно запомнились два.

 

Первый — как бы классика. Как бы Чехов.

Вечер. Круглая беседка, увитая хмелем. (Наша веранда, где семья и гости по замыслу Алексея должны были собираться по вечерам, отчего-то не пользовалась успехом. Народ, и мы тоже, предпочитали стекаться в Анину перголу — там было прохладнее и уютнее.)

Итак, беседка.

На столе натюрморт в красно-зеленых тонах: глиняная тарелка с клубникой, малосольные огурчики, колбаса, лук перьями, а в бутылке из-под венгерского вермута — томатовка, которую коварный сосед выдал за домашнее абрикосовое вино, чтоб брезгливые женщины не кочевряжились. И верно — нежным колером напиток напоминал дамское белье, а вкусом был кисло-сладок. Впрочем, томатовки оставалось мало.

Хозяйка разливала чай.

Была она, конечно, не в белом кисейном платье, а кой-каких штанах
и майке сомнительной чистоты, но что-то все равно оставалось от древнего ритуала: женская рука, дымок над чашками, светские вопросы насчет варенья и сахара...

На душе было почти благостно. А что? Хорошо сидим. Все свои, погода шепчет.

И тут прибежали соседские дети — два ангелоподобных существа с льняными кудрявыми головами.

— Папа, папа! — радостно закричали они. — Бурундучок в капкан попался! Посмотри, как ему головку проломило!

В обморок, разумеется, никто не упал. Не в XIX веке живем. Но лица
у нас с подругой перекосились. Да и Анин муж, я заметила, подавился чаем — он любил всякую живность и до смерти оставался юным натуралистом.

Причем, должна заметить, это были очень хорошие дети. Воспитанные, трудолюбивые, послушные и вдобавок ко всему — круглые пятерочники.
В отличие от моего скверного мальчика — ленивого, нахального, избалованного и уже, к сожалению, совершенно не отличника.

Но, боже, какое счастье, что он не сидел за столом со взрослыми в этот момент: набегавшись и наоравшись за день, мальчик дрых в своей комнате, как и Анина дочка — в своей.

Ведь еще два часа назад они вдвоем тщетно пытались накормить этого бурундучка конфетами...

Подругу посетили сходные мысли. Мы с ней потом решили, что мы
и наши дети, благодарение Богу, неправильные, несоветские дачники. Нам не жалко килограмма ягод для бурундучка. Ну сколько он той клубники съест? Сразу уже и капкан ставить?

А правильному дачнику — жалко. В крепком хозяйстве ни одна ягодка не должна пропасть. Оно понятно. Но — тошно.

 

Второй эпизод стал вершиной моей дачной карьеры.

Муж, как всегда, улетел почти на все лето на Соловки, а я, по легкомыслию своему, предпочитала валяться дома с книжкой на диване, а не тащиться в переполненном автобусе на дачу.

Все же однажды, перед самым возвращением Алексея, собралась.

На огороде лесом шумела лебеда в руку толщиной и ростом с молодую яблоню. Под сенью ее алели помидоры, не окученные и не подвязанные.
Я радовалась и размышляла о пользе лености — у трудолюбивых соседей-то, ха-ха, все сгорело и пожухло, поскольку пекло в июле стояло адское.

И тут с визитом пришла соседская жена.

— Даша, — сказала она очень-очень интеллигентно. — Вы нас извините, пожалуйста. Мы у вас брали косу — сорняки совсем одолели. Мы и с вашей стороны немного покосили...

Намек был прозрачен.

Я вздохнула, молча пожелала соседке засохнуть вместе с сорняками
и обреченно поплелась в сарай за косой.

Раззудись, стало быть, плечо. Эх, да размахнись рука. Коси коса, пока роса. Сейчас все скошу к чертовой бабушке. Только не вякайте.

Размахнулась — и всадила косу себе в ногу.

Заорала. Отшвырнула косу.

Побежала к крану с водой, промыла искалеченную ногу, залила рану йодом, кое-как перебинтовала, а потом встала посреди некошеной лебеды
и произнесла тронную речь. Воспроизвести ее дословно невозможно, ибо это абсолютно непечатно, но точно помню, что я никого и ничего не забыла, всех помянула тихим добрым словом.

Начала, разумеется, с мужа, который “шибается, сволочь проклятая, по своим (пи...) Соловкам, а я должна (пи...) косить и обихаживать его (пи...) огород”. Да чтоб ты, гад, обосрался, покушав тех помидоров!

Далее настал черед травы и соседей — им я пожелала, чтоб такой же бурьян у них на могилках вырос. А черти заставили бы их эту (пи...) траву косить и косить — сто тысяч лет подряд.

От частностей перешла к общему и прокляла не только нашу несчастную дачу, но и вообще все садовые участки на свете.

Потом под раздачу попали Россия как держава (какого хрена первая клубника здесь не появляется в шесть утра, когда открываются овощные магазины, как в нормальных странах?) и мироздание в целом. Досталось, кажется, даже Господу Богу.

Прости меня, Милосердный, дуру грешную.

Очень больно было и очень обидно — нет, ну с фига ли Алексей по весне каждый год садит тут неоглядные плантации, а потом сваливает это дело на меня: “Я же для вас старался”.

Не надо для нас так стараться — я еще способна заработать детям на клубнику и овощи, чтоб обожрались до аллергии и расстройства желудков.

Я не люблю крестьянского труда.

Меня не радует богатый урожай.

Не умиляют зеленые росточки — ах, проклюнулись! Что-то из них вырастет?

Да хоть бы вовсе все увяли.

В общем, жаль, что я была в тот момент одна, даже соседи по участку уже не ползали — ушли ужинать в свою конуру, и никто меня не слышал и не снял на видеокамеру.

А какое редкостное было зрелище: стоит посреди лебеды приличная
в целом женщина Даша с перевязанной ногой, писательница земли дальневосточной, и страшными матами кроет всех, начиная мужем и заканчивая Господом Богом.

Прости, Милосердный, еще раз.

Я ведь не думала, когда предложила Алексею взять участок земли, что все так плачевно закончится.

Мне казалось, это так мило — собственный загородный домик. Цветочки я там посажу, цветочки я люблю.

А место какое хорошее — и лес и река. Будем с Анечкой и с детьми днем купаться, спать, грибы собирать, вечером вино и чай пить, по-японски говорить, ибо природа располагает к созерцанию.

“Моно-но аварэ”, не побоюсь этого термина — печальное очарование вещей, да. Главный принцип японской эстетики.

И пока наши мужики не превратили дачи в неогдядные латифундии, там все этому принципу соответствовало. И наши с Аней березы (у них стояла такая же одинокая красавица), и костры по вечерам, и чаепития в беседке,
и увядающие букеты в трехлитровых банках, и сиреневые закаты...

Кто же знал, что придется косить траву и окучивать картошку?

Аня, впрочем, японцев не очень любила, ей ближе был Серебряный век. Но она тоже полагала, что дача — это отдых.

Отдых? Не смешите.

В каких забытых снах, какому Михаилу Кузмину он пригрезился: праздная скука загородных вечеров, плетеные кресла, самовар на столе, прогулки в лес, завтрак на траве, “и дядя с круглыми очками уж наклоняет над цветами в цветах невиданный шлафрок”.

И мама в старом бюстгальтере, с красной, как обваренной, спиной, целый день стоит, пардон, раком на грядке.

И папа, одетый, как бомж, глухо матерясь, прилаживает доску к сортиру или теплице.

И безобразно грязные дети ловят головастиков в вонючей придорожной луже. Или, если они иначе воспитаны, ликуют, что бурундучку проломило голову и он не будет теперь воровать ягоды.

А вечером в воскресенье, опять с полными сумками (нужно же собрать урожай, будь он трижды проклят!), все как один в жестокую битву за место
в автобусе: по чужим ногам, рукам, беременным животам, усталые, но довольные — домой, домой, домой...

Это — отдых?

Муж искренне был уверен, что да, отдых.

А я — нет.

Поэтому весной 1992-го, когда Алексей снова завел разговор, что на все лето улетит на Соловки и, может быть, даже останется там навсегда, я наконец-то возроптала.

Больше, сказала, не могу. Извини. С меня хватило последних десяти окаянных лет, а главное, той незабываемой косьбы, когда я, больная и полумертвая, гневила Бога и мироздание нехорошими словами. Или продавай дачу, или пусть зарастает травой и вообще горит ясным пламенем, я туда — клянусь! — не сделаю ни шагу.

— Но ведь я же старался для вас, — печально вздохнул Алеша.

Это была его вторая мантра.

Меня она выводила из себя еще больше, чем первая: “Проклятый город. Как я его ненавижу”.

Старался он. Старатель, блин.

— Ты бы лучше для нас дома постарался, — проворчала я. — Я просила тебя обшить кухню досками? Просила. (В самом деле, просила — когда мы получили новую квартиру, мне привиделся очаровательный дизайн кухни
в стиле а-ля рюс, и муж пообещал воплотить мой замысел в жизнь.) Ты это сделал? Нет. Ты зачем-то обшил досками кухню на даче. Спрашивается — на хрена? Я же тебе еще в первый год сказала, что дача мне нужна только
в качестве места для пикников, а больше ни для чего. Жить здесь даже летом я не собираюсь. А в квартире — собираюсь. Но ты элементарную сетку на балконную дверь не поставил, чтоб комары в дом не летели. Твоя любовь
и забота о семье просто не знают границ, спасибо тебе, дорогой.

Муж смотрел на меня исподлобья и угрюмо молчал — он не привык
к моим наездам. Я, видит бог, редко качала права, повышала голос и что-то требовала.

К тому же он действительно старался для нас и, наверное, искренне не понимал — с какой стати я вдруг взбеленилась?

Потом, года два спустя, я поняла, что дело не в муже, а во мне.

...На работе посреди зимы отключили отопление. Компьютеры застыли, а уж что с людьми сделалось, страшно молвить. Половина сотрудников заболела, оставшиеся сидели за рабочими столами в шубах, шапках и перчатках. Иногда прыгали по кабинетам, чтоб согреться, чаще пили водку, однако ничего не помогало.

Дня через два в контору привезли электрические обогреватели. Во всех кабинетах стало относительно тепло, кроме нашего. Нам забыли купить какую-то мелкую фигню (кажется, она называется “переходник”).

И каждое утро я начинала с нытья:

— Ну, мальчики! Съездите, пожалуйста, в магазин! Ведь холодно же...

— Сейчас, — отвечали мальчики. — Дашенька, потерпи немного.

И разумеется, не трогались с места.

Магазин между тем располагался в двух кварталах, можно было и пешком сходить, но, во-первых, я плохо себе тогда представляла, как этот самый переходник выглядит, — лишний раз изображать из себя дуру не хотелось,
а, во-вторых, в работном доме же, блин, имелись мужчины! Целых три здоровых лба. Один даже с собственной машиной.

Так я бурчала целую неделю себе под нос: холодно, мол, и сколько это может продолжаться? Иногда даже нервически вскрикивала: “Вы съездите когда-нибудь за этим долбаным переходником или нет?”

— Сейчас, сейчас, — отвечали мальчики. — Вот только работу закончим.

И не двигались с места.

В пятницу появилась пятая жиличка нашего кабинета — дизайнер Оля. Она простудилась в первый же промозглый день и на неделю ушла на больничный.

— Та-а-ак... — сказала Оля, даже не перешагнув порог. — У нас не работает обогреватель? В чем дело?

И гневно нахмурила брови.

— А мужики наши, засранцы, — с удовольствием наябедничала я, — никак не соберутся за переходником съездить.

— Уже еду, — вскочил владелец машины и на полусогнутых помчался
к выходу.

Через полчаса в кабинете стало тепло.

И я все поняла про себя, про свою никчемную жизнь и про отношения
с Алексеем. Да и со всеми другими мужиками тоже, включая Максимушку.

Все меня любят. И никто не боится.

Или просто не уважают.

Любить и уважать — это ведь разные вещи, верно?

Вот был бы Алексей Ольгиным мужем, он ей не только сетку на балкон по первому же слову поставил и кухню обустроил, он всю квартиру пять раз языком бы вылизал, и на даче пахал бы сам с утра до ночи, а Олечка
и впрямь в белом платье качалась бы там в гамаке, и про Соловки он забыл бы навеки.

И Максим не маялся бы дурью. Достаточно маме было бы слегка приподнять бровь:

— Ты собираешься учиться? Или работать хочешь?

— Уже бегу, — ответил бы мальчик и на тех же полусогнутых помчался
в институт — сдавать хвосты.

Так фантастически все просто.

Даже обидно.

Нет, ну почему ты меня, Боже, лишил не только способности к женскому театру (пес бы с ним!), но и — даже не знаю, как это назвать, — женской твердости, что ли? Изначальной уверенности, что любой мужик по мановению твоей белой руки побежит исполнять твои приказания. И пусть только посмеет ослушаться! Бедный будет.

 

Мне так хотелось, чтоб хотя бы один человек, не важно кто — мужчина или женщина, — хоть один раз в жизни меня пожалел и сказал: “Бедная Дашенька! Тебе так трудно. Полежи, отдохни. Я сам (или сама) все сделаю”.

Никто.

Никогда.

“Все восхваляли! Розового платья никто не подарил!”

Нет, в отличие от Марины Цветаевой мне даже розовые платья дарили — в смысле розовые туфельки. И цветы, и духи, и кольца, и прочую ерунду.

Но ни разу не спросили: “Тебе помочь?”

В 1994-м, когда Алексей уже окончательно поселился на Соловках, я попала под машину и с переломанной в двух местах ногой залегла в больницу.

Утром меня пришел навестить Максим — зубную щетку принес, халат, то да се. И между делом обмолвился: “Ну, ничего. Зато отец теперь домой вернется”.

Большой уже дурачок все еще любил и ждал папу.

Как же! Вернулся. Прилетел буквально на крыльях любви.

Алексей даже не позвонил, хоть телеграмма об ужасном происшествии
с женой была доставлена ему вовремя.

Недавно перечитывала его письма с Соловков — интересно все же было разобраться в наших отношениях, пусть и постфактум. И неприятно поразилась: в письме, датированным началом февраля 1995 года, заботливый муж спрашивает: “Как твоя нога, Дашенька? Гипс уже сняли?”

Волнуюсь, дорогая, просто места себе не нахожу.

В начале февраля, между тем, я уже готовилась к операции и второму гипсу.

Мужняя любовь впечатлила — даже спустя десятилетия.

Зато любимый человек в далекой стране, которому никто никаких телеграмм не посылал, но кто-то из общих друзей, видимо, все же сообщил
о прискорбном событии, на второй или третий день дозвонился до моего лечащего врача. Все выяснил, передал привет — это совсем, совсем немало.

А вскоре, при первой же возможности, и сам прилетел в наш город.

Наверное, ему, в отличие от Алексея, моя судьба в самом деле была небезразлична.

А писать всякие глупости типа: “Дашенька, ты моя единственная любимая женщина” — каждый дурак может. И сколько я этой пафосной болтовни за свою жизнь наслушалась, даже вспоминать не хочется.

Я слов — никаких — не ценю совсем.

Хоть китайским соловьем при мне запой.

Только дела. Только поступки.

А с поступками у моего ближайшего окружения как раз было сложно.

“ЖЕНЩИНА, У ВАС ТАКОЕ ЛИЦО...”

Впрочем, я не в претензии. Я сама не давала людям повода себя пожалеть.

Друзьям три года не рассказывала о своих проблемах с Максимом, а когда в конце концов пришлось рассказать, то сделала это без истерики — вот, мол, случилась, девушки, такая неприятность, если можете — помогите. Не можете — ничего, мы сами справимся.

Друзья, конечно, всполошились и сделали, что могли.

Но по большому счету не поверили, что все так плохо.

Кто ж поверит в катастрофу, если человек спокойно сидит за столом, пьет коньяк и ровным голосом рассказывает о своих несчастьях. Иногда даже с юмором.

Хотя был один странный момент.

Иду я прошлым кромешным летом от сына из психушки, в обморок не падаю, за сердце не хватаюсь, не плачу, просто иду себе и иду, угрюмо смотрю под ноги, и вдруг подбегает ко мне какой-то мужик.

— Женщина, вам плохо?

— Да нет, — говорю. — Ничего, терпимо. А с чего вы взяли?

— У вас такое лицо...

— Туфли жмут, — наврала я хорошему человеку и театрально захромала прочь к автобусной остановке.

Я его запомнила, этого мужичка, — невысокий, плотненький, черноволосый, лет сорока пяти.

Дай Бог тебе, мужик, счастья за твою доброту.

Но какое же нужно было иметь лицо, чтоб совсем посторонний человек так озаботился?

Наверное, в тот момент я была похожа на умирающую.

Которой десять минут назад объявили, что у нее четвертая стадия рака
и жить ей осталось месяца два-три, не больше.

Люди по крайней мере думают, что это — трагедия.

А на самом деле — ерунда.

Мне бы кто в то время (да и сейчас тоже) такой приговор объявил — я бы только обрадовалась, уточнила бы лишь: сколько жить осталось? Привела бы в порядок свои дела, к нотариусу сходила — насчет завещания.

А потом улеглась бы в больницу и стала смиренно ждать конца.

Не поверите — я люблю лежать в больнице.

Я туда попадала нечасто — всего лишь раз восемь за всю долгую жизнь. И всегда это случалось после каких-то сумасшедших нервотрепок — то вдруг кровотечение откроется, то почки откажут, то машина собьет.

И каждый раз я испытывала колоссальное облегчение, оказавшись на больничной койке.

Несмотря на боль, на всякую муторную бюрократическую гадость, которая предшествует госпитализации, тебя в конце концов отвозят в палату, делают обезболивающий укол и оставляют одну.

Ты смотришь в белый потолок и думаешь с облегчением: “Ну вот и слава богу. Я полежу. Я отдохну. Я теперь — не при делах. Пока не выпишут — меня на этом свете нет”.

...Из больницы, когда сняли второй гипс и начался процесс реабилитации моей несчастной ноги, неприлично тонкой и какой-то пожеванной, будто ее, как побег тростника, помусолил в пасти большой ленивый бегемот,
а потом брезгливо выплюнул — видать, жестковата оказалась, — так вот из больницы меня стали отпускать на субботу и воскресенье домой. Все равно массажисты не работали и процедурные кабинеты были закрыты.

Дома я готовила мальчику еду на неделю, гладила, стирала и тревожно прислушивалась к шагам на лестнице — где же он?

Вот уж и полночь близится, вот полночь миновала, а Максима Алексеевича все нет.

И не звонит, мерзавец. Неужели трудно?

Три года назад, когда нежный муж и заботливый отец навсегда променял нас на Соловки, мальчик словно с цепи сорвался. Стал пропадать где-то до глубокой ночи с непонятной компанией, возвращаться навеселе... Это в тринадцать-то лет! Я психовала страшно.

Один раз позвонил из Южного: не беспокойся, мама, я у друга заночую.

— Еще чего! — заорала я в трубку. — Немедленно возвращайся домой!
Я встречу тебя на остановке.

— Как же, — сказал мальчик. — Встретишь ты меня. В морге ты меня встретишь.

Я обмерла и залепетала что-то невнятное — мол, ладно, оставайся, бог
с тобой, только не говори таких ужасных слов...

— Ты зачем меня так напугал? — спросила я наутро, когда поганец все же пожаловал домой. — Залепил невесть что про морг. Думай вообще, когда
с матерью разговариваешь. Я чуть не померла на месте.

— А ты тоже думай, когда базаришь, — насуропился Максимка. — Как будто не знаешь, что в Южном творится. Меня десять раз бы убили, пока
я до остановки со Второго кольца добрался. Там чужих не любят.

Ну да, ну да. Одиннадцать часов вечера, самое время для гопников, отдаленный незнакомый микрорайон, одинокий подросток плетется к остановке...

Я представила эту картину, и мне стало не по себе.

Мальчик был прав.

С тех пор в его личную жизнь никто не вмешивался.

Но все же неужели трудно позвонить?

“Трудно”, — отвечал обычно сынок.

Видимо, не все места, где тусовался мой Максимушка, были оборудованы телефонной связью.

А мобильных тогда еще не существовало.

 

И вот в одну из воскресных отпускных ночей я его не дождалась.

Не спала. Плакала. Выкурила две пачки сигарет. Молилась.

Ну, как молилась? Подходила к старой золоченой иконе, которой бабушку мою Прасковью Ивановну и деда Войцеха Фомича священник благословил еще в конце XIX века на долгую счастливую совместную жизнь, где строгий лик Христа был уже почти неразличим, и шептала:

— Отче наш, иже еси на небеси...

На этом месте запиналась, потому что дальнейший текст помнила неотчетливо, и несла отсебятину:

— Прости, пожалуйста, что я тебя тревожу. Ну накажи меня еще раз! Сломай мне вторую ногу. Можешь вообще все кости переломать или даже совсем убить. Это ничего, это будет правильно. Только пусть мальчик будет жив и здоров. Ну пожалуйста! Жив и здоров. Пожалуйста. Остави нам долги наши, яко мы прощаем должникам нашим (из подсознания все-таки периодически всплывали отрывки канонического текста). Прошу тебя! Пусть Максимка вернется живой и невредимый. Пожалуйста. Аминь.

И Максимка вернулся — ранним утром, когда я уже вызвала такси, чтобы ехать в больницу.

Пьяный в дым и с раскровавленной физиономией. Но определенно живой и в целом невредимый.

— Господи! — ужаснулась я. — Где ты был? Что с тобой случилось?

— Все нормально, мамулечка, — обнял меня поганец. — Прости, не смог позвонить. Ну, сначала посидели с пацанами, потом подрались — ничего особенного. Не переживай.

“Не переживай”, надо же.

Впрочем, выяснять отношения мне было уже некогда — у подъезда щелкал счетчик такси. Каждая минута опоздания — сколько-то там рублей. Совсем не лишних в моей плачевной, затяжной, больничной ситуации.

В машину, однако, я села почти умиротворенная.

Все-таки пьяный мальчик с разбитым лицом куда предпочтительнее мальчика трезвого, но мертвого, которого я собралась уже искать по всем моргам.

Вот только, думала, попрошу сейчас своего врача, чтоб выписал меня
и закрыл больничный, потом позвоню в редакцию, вызову машину и начну объезжать все самые кошмарные места города Ха.

Потому что ночевать — без предупреждения — он не пришел впервые.

Задерживался допоздна — да, бывало.

Зависал где-то на всю ночь изредка — тоже бывало. Но в таких случаях он всегда звонил.

А нынче — не позвонил.

Ясно, что я представила себе самое худшее. И обрадовалась, когда увидела Максимку живого — как и просила у старой иконы.

Спасибо тебе, Боженька, услышал меня, недостойную.

Ну и что, что мальчик пьяный, с разбитым носом и фингалом под глазом? Хорошего, конечно, в этом мало, но ведь переживаемо. Или нет?

Или да — решила я и поехала с относительно спокойной душой лечиться дальше.

Максим еще на месяц остался в одиночестве.

Алексей, как было сказано, уже три года отшельничал на Соловках,
а Антон курсировал между бабушкой в Благовещенске, девушкой в Хабаровске и друзьями во Владивостоке. Виделись мы нечасто.

Вот тогда, наверное, и появились в Максимкиной жизни плохие парни.

Впрочем, некоторые долго казались мне вполне хорошими. Я их даже любила.

МИШКА

Когда ранней весной Алексей продал наконец ненавидимую мною дачу
и отвалил навсегда на свои чертовы Соловки, я, конечно, не плакала. Но дней десять провалялась на диване с жестокой депрессией: все в потолок смотрела, залитый бог весть когда новогодним шампанским. Вот тоже, кстати, характерная деталь из нашей жизни — я каждый год к мужу приставала: “Ну, Алеша, ну, приведи в порядок комнату — что ж мы с таким отвратным потолком живем?” — “Конечно”, — отвечал Алеша. И разумеется, не стронулся с места. Можно было и самой пройтись валиком по бетонному перекрытию — невелик, вообще-то, труд, всего день работы, и после его отъезда я так и сделала. Но тогда, при живом-то муже-рукодельнике? Да с какой стати?

Он, небось, обеды-ужины не варил, в очередях за продуктами не стоял, белье не стирал и полы не мыл. А я, значит, должна была еще и валиком над головой махать? Ага, уже побежала за краской.

Короче, десять дней в глубокой задумчивости я изучала замысловатые пятна на потолке, думала — может, зря я отпустила мужа на волю? Пусть мы не были счастливы вместе, но кто, скажите мне, счастлив? Я таких людей
в своей жизни не видела. Другие семейные пары живут еще хуже.

Все-таки мы с мужем почти не ссорились, и замшевые итальянские туфельки мне изредка перепадали, и духи, и розы под снегом, да. И в постели у нас все было в полном порядке. И у детей был какой-никакой, а отец. Его Максим иногда все же слушался. А то, что мы с Алексеем ехали в одном поезде в разных направлениях, — эка беда!

Все куда-то едут, а куда — никто не знает.

Да и зачем знать?

Наверное, я сваляла крупного дурака, когда сказала ему “поезжай”. Я больше не могу видеть, как ты рвешься душой на свои Соловки. Не могу слушать про “проклятый город” и как “ты старался для нас”. Ты меня утомил. И сам устал. Поезжай. Отдохни. Может быть, мы к тебе со временем приедем. Может быть, нет.

Бог знает и рассудит.

 

На одиннадцатый день я восстала из гроба.

“Боже, — подумала, — как хорошо!”

Никто не ворчит, не гундит, не прется назло мне на кухню покурить, когда я там пишу по ночам (ну почему нельзя в форточку или на лоджии?), не проклинает наш несчастный город, не трясет у меня под носом томиком Поля Валери: “Нет, ты послушай, что умные люди пишут!” — а главное, не заставляет ехать на дачу.

Нет больше дачи. И мужа нет. Ура.

А на дворе стоит чудный теплый май, город пахнет сиренью и черемухой, и первая редиска на базаре лежит горами. Никакой необходимости нет самой сажать ее в конце марта в едва оттаявшую землю, укрывать пленкой, прореживать, поливать — тьфу на вас, доморощенные агрономы.

В ближайшее воскресенье я собрала сумку с едой: бутерброды, мясо для шашлыков, редиску с базара, зеленый лук, черемшу, бутылку сухого вина для себя и какую-то шипучую дрянь для детей, конфеты, прянички, термос с чаем и просто питьевую воду в бутылке, а еще посуду, шампуры, покрывало, на котором можно загорать, большое полотенце, кое-какие теплые вещи на тот случай, если мальчишки все же замерзнут, и, нагрузив взрослых парней, возглавила маленький караван. Наконец-то почти налегке. “Певрая” в колонне.

Нас было четверо: я, Максимка, Максимкин друг Мишка и пятилетний Мишин братик Алешка.

Мальчики жили в соседнем доме и часто приходили к нам в гости. Год назад у ребят умерла мама. От рака. Совсем еще молодая женщина — ей было сорок с небольшим. Парни очень о ней тосковали, а папе, конечно, сразу стало не до детей. У него началась своя жизнь.

Поэтому я жалела пацанов, старалась накормить повкуснее, приласкать, поговорить, потом отпускала Миху и Макса побегать во дворе, а сама сидела с маленьким.

Лешка был славный толстощекий серьезный мужичок.

Не капризный. Не вредный. Не болтливый. Не хулиганистый.

Мы с ним читали книжки и смотрели мультики. Изредка он задавал вопросы, если встречалось непонятное слово, внимательно слушал объяснение, а потом долго молча обмозговывал и переваривал информацию.

Солидность и здравомыслие были свойственны этому человеку, видимо, с рождения.

Мне нравилось, как Мишка о нем заботился — проверял, хорошо ли застегнута шубка, не дует ли в ушки, не набился ли снег в валенки, не хочет ли он пить, писать и так далее. И куда бы ни шел, непременно тащил за собой младшего брата.

Один раз я попыталась угостить малыша мороженым.

— Ему нельзя! — испугался Миша. — У него горло слабое. Сразу заболеет.

“Надо же, — подумала я. — Вот что значит — сын врача”.

Мой бы недоросль не сообразил.

Да у меня и самой ума палата, отнюдь не спорю.

...Когда наша маленькая компания сошла с речного катера и с комфортом расположилась на уютной песчаной полянке посреди прибрежного тальника на левом берегу Амура, я поняла, что счастье на свете есть.

И лето (боже мой, неужели?) почти наступило.

И не надо его бояться: никто меня палкой больше никуда не погонит, не заставит ничего полоть и окучивать, и дедушка Некрасов не про меня написал проникновенные строки: “Бедная баба из сил выбивается, столб насекомых над ней колыхается...”

Тьфу на него тоже.

Мальчишки в две минуты насобирали гору валежника, развели костер,
а потом побежали ловить рыбу. Купаться в мае еще было рано.

Маленький Лешечка остался со мной на хозяйстве. Он старательно подкидывал в костер тонкие веточки, таращил глазенки и кричал радостно:

— Тетя Даса! Посмотри, как хоросо горит! Это Миса костер развел.
А я помогаю.

— Молодец, — хвалила я. — Вы с Мишей — золотые дети.

И это была истинная правда.

Потом мы ели румяный шашлык, поджаренный на угольях, дети запивали его газировкой, а я — сухим вином, потом все парни, и Лешка тоже, ушли на берег строить город из мокрого песка, потому что рыба в том месте, конечно же, не водилась, да и откуда ей было взяться в двенадцать часов дня?

А я лежала с книжкой на покрывале, загорала, лениво потягивала винцо, одним глазом наблюдала за детьми, а иногда просто так бездумно смотрела вдаль: на серый унылый город в серой дымке (это кто ж, интересно, сочинил: “Вдоль Амура белым парусом высятся дома Хабаровска”? Ну поэт, ну лакировщик действительности), мутно-глиняную реку цвета размытого дождями оврага, тяжелые баржи с лесом, наверняка ворованным, — потащили гады-немцы народное добро в Китай, дорвались до бесплатного.

Однако не испытывала ни горечи, ни возмущения, ни даже смутной печали, ибо все было прекрасно: и желтая река, и скучный город на том берегу, и даже баржи с ворованным ясенем, потому что на душе у меня было легко.

В небе стояло еще не страшное июльское, а нежное майское солнце, вокруг не суетились соседи с граблями — вообще ни одной чужой противной рожи не наблюдалось, порхали бабочки, тренькала в кустах незатейливая птичка, и слышно было, как взрослые мальчишки беззлобно шпыняют маленького Лешку: он им порушил какой-то архитектурный ансамбль.

А малыш лепечет в свое оправдание:

— Я зе не хотел. Я зе вам помогал.

— Эй, вы, засранцы! — на всякий случай крикнула я. — Ребенка не обижайте!

— Да кто его обижает, — ответил Мишка.

А Максим добавил:

— Он сам кого хочешь обидит.

И все трое повернули ко мне такие счастливые мордахи, что я засмеялась, бросила книжку и недопитое вино, и пошла к ребятам на берег — строить город из песка. И с усердием занималась этим утешительным делом до самого отъезда.

Я ведь, вообще-то, не ленивая. Если мне что-то интересно, могу день
и ночь без отдыха трудиться.

Повести, например, писать, если накатило. Вот как нынче. Замки из песка строить. Всякую ерундистику из местного тонкого бамбука делать: вазочки экзотические, сундучки.

Сейчас скажу смешную вещь, вы не поверите: у меня теперь опять есть дача.

Я ее сама купила, по собственному желанию. В основном — для собачки, чтоб Герань моя, скотчтерьер редкого окраса “перец с солью”, не по загаженному двору в городе гуляла, а по чистой зеленой травке на природе бегала.

Там домик есть — милый. Я его украсила акварелями одной из многочисленных любимых девушек Антона — рыжей художницы Лены. Она у нас как-то прожила зиму, все грустила, куталась в плед, а потом собралась
в одночасье и укатила в Питер. Бросив в Антоновой комнате все свои холсты и акварели.

А мне рыжая Лена была искренне симпатична. Я даже сделала несколько робких попыток с ней подружиться, но Лена не пошла на контакт. Замкнулась, отвернула бледное личико в сторону...

Ну что ж, ну что ж. Не получилось. Бывает.

Может, я тон неверный взяла, может, что-то не то брякнула излишне весело — я ведь тоже, извините, не гений общения.

Однажды, примерно в одиннадцать вечера, когда я уже часа два как пришла с работы, а Антон все еще шлялся неизвестно где, я постучалась в их комнату и спросила:

— Леночка, хотите чаю?

Мы с Леной были на “вы”.

— Спасибо, — сказала Лена. — Не хочу.

Я тихо закрыла дверь.

Но картинка до сих пор стоит в моих глазах: на диване, закутанная
в одеяло, сидит абсолютно несчастная Лена и смотрит в одну точку. Концентрация несчастья вокруг нее была так густа и осязаема, что я бы все равно сквозь эту стену не пробилась.

Про философа Ауробиндо рассказывают: однажды он работал на открытой веранде, как вдруг налетел тропический ураган.

Все, наверное, хотя бы в кино видели, что это такое: ливень стеной, пальмы, как спички, ломаются, дома рушатся... Спасайся, одним словом, кто может.

Ученики и домочадцы, как раз и прибежавшие спасать учителя, остолбенели у входа на веранду — ни одна капля дождя не потревожила покой философа, ни один листок бумаги на его столе даже не шелохнулся от ветра.

Концентрация спокойствия вокруг Ауробиндо была так велика, что сквозь нее не смог пробиться даже разрушительный ураган.

А я разве ураган?

К тому же атмосфера несчастья куда плотней и тяжелей атмосферы спокойствия.

В общем, прости, Лена. Мне так хотелось напоить тебя чаем, улыбнуться, приласкать, хотя бы просто дружески прикоснуться к худенькому твоему плечу или потрепать по рыжим спутанным волосам, поболтать о чем-нибудь пустяковом, и может быть, ты бы показала мне свои работы: печальную девушку в красном, над которой летит красный ангел (эта акварель мне нравится больше всех, ее я не увезла на дачу, она висит у меня дома и напоминает о тебе); городскую улицу ночью — это холст тоже хранится дома. Для дачи — слишком шикарно. Еще сопрет кто-нибудь, или сгорит картина по весне вместе с домом, у нас на левом берегу это запросто. Уже сколько дач сгорело
и еще сгорят — нужно ведь освобождать место для платных баз отдыха.

Ну и пусть.

Зато пока домик стоит, твои прозрачные ирисы и пионы украшают его стены. Я для них паспарту авангардные придумала из гофрированного картона — тебе бы понравилось.

...Господи, уже и забыла, с какой стати я вдруг про нелюдимку Лену вспомнила. А, ну конечно, моя новая дача, картинки рыжей художницы на стенах, легкое чувство вины — ей-богу, мне до сих пор кажется, что если бы я смогла подружиться с Леной, то и с Антоном у них все сложилось бы нормально.

Мне она нравилась больше всех других его безумных подружек.

Но — не случилось.

Прости меня, Леночка, и дай тебе Бог счастья в Питере.

Пойдем дальше.

 

На моей новой даче есть несколько микроскопических грядок с полезными культурами — у нас все же не Москва и не принято, чтоб совсем ничего, кроме травы и фруктовых деревьев, на участке не росло. Прошлой весной я посадила там десять кустиков помидоров, десять перцев и пять баклажанов — вполне достаточно, чтоб не везти с собой овощи из города,
и посевы мои крайне необременительны в обработке. Пятнадцать минут один раз в неделю — и все полито, прополото и окучено. Огурцы я не сажаю принципиально — они требуют слишком большого ухода. Клубники у меня тоже нет — ну ее на фиг, Алексей накормил на всю оставшуюся жизнь.

Зато есть роскошные заросли сирени, ирги и калины. Они закрывают домик, мешают ходить по дорожкам и с каждым годом разрастаются все гуще и гуще.

Цветочки, столь любимые мною, тоже присутствуют: астры, настурции, лилии, пионы, ромашки, гладиолусы, георгины, космеи, ландыши и — о душа моей души — декоративная капуста.

Ее не едят.

Она — ни для чего.

Как и лабиринт, который мы с Антоном построили в прошлом году.

...Когда-то давно, когда мы жили на Соловках, ребенок обожал играть
в доисторическом лабиринте — две тыщи лет тому назад в этом гиблом месте его построили поморские дикари. А зачем, ученые до сих спорят: то ли души мертвых на тот свет провожали, то ли, напротив, удачу на охоте и рыбалке
у богов себе выпрашивали. Дело, одним словом, темное.

Вот пусть ученые и дальше спорят — им за это деньги платят. А мне удача на охоте даром не нужна. Что же касается мертвых душ, то пусть они сами на тот свет перебираются. Не маленькие.

Однако кто-то умный додумался построить и в наши дни лабиринт для, как бы это поточнее выразиться, медитации, что ли.

Нужно расслабиться, выбросить из головы весь мусор, который в ней копился годами, сконцентрироваться на одной хорошей мысли — и пройти лабиринт.

И что-то такое странное начнет происходить в мироздании (может вдруг ни с того ни с сего радуга в небе повиснуть, или дождь пойти, или ветер налететь, в общем, что-то в природе обязательно произойдет), и что-то
в жизни сдвинется с мертвой точки.

Мы с Антоном давно собирались это сделать, да все отчего-то не складывалось.

А в прошлом году, слава богу, собрались.

...Я и представить себе не могла, насколько это тяжелый труд — строительство лабиринта.

Лужайка, ладно, года три своего часа дожидалась. Но сначала с нее нужно было скосить дурную траву.

Скосили.

Потом настала очередь разметки.

Разметили.

Потом мальчик стал копать борозды, а я помогала ему оттаскивать землю на края участка. Мы там такие крепостные валы вокруг забора насыпали — любо-дорого посмотреть. Тонну земли за несколько часов переместили.

А жара, а мошкара при этом...

Дедушка Некрасов отдыхает. Он свою надрывающуюся бабу в средней полосе России оплакивал, а там не бывает такого гнуса, как в нашем каторжанском крае.

И кто бы заставил меня так упираться, если б я сама не захотела?

С сопредельной дачи заглянула любопытная соседка.

— А что вы делаете?

Видно же, что не картошку окучиваем и не грядки копаем. Не полезным и всем понятным трудом, одним словом, занимаемся.

— Лабиринт строим, — ответили мы хором.

— А зачем? — не поняла соседка.

— Секта у нас, — брякнул Антоша.

Соседка в ужасе отшатнулась. Теперь по острову ходят, наверное, ужасные слухи про нас, сумасшедших.

Зато никто больше не сможет упрекнуть меня в лености.

Я очень трудолюбивая и целеустремленная — если нужно сделать что-нибудь совершенно бесполезное для практической жизни. Мне бы с такой страстью гайки точить или колхозные поля обрабатывать — давно бы Героем Соцтруда стала. В крайнем случае, копытить денежку в печатных и электронных СМИ. Мы бы с мальчиками богатые были.

Да не судьба, увы.

Когда все было готово, мы торжественно открыли лабиринт. Антон что-то подобающее сыграл на флейте. Я и мои подруги в венках из полевых трав и цветов пробежались по дорожкам, и даже моя глупая толстая девочка Герань от людей не отстала. Тоже прошлась по дорожкам.

Интересно, что она загадала?

А я последние два года всегда и везде, даже у Стены Плача и в храме Гроба Господня, где молитвы к Богу доходят почти по прямому проводу, загадываю одно и то же: чтоб Максим был жив, здоров и в не в тюрьме.

Картинку представляю: он женат, у него родился ребенок, и Максим со счастливым лицом, как тогда, на берегу, когда они с Мишей и маленьким Лешкой строили город из песка, катит по тротуару коляску. Или подбрасывает малыша к потолку. Я знаю — он любит детей. Ребенок мог бы его спасти.

Я ни разу ничего не попросила для себя — ни денег, ни здоровья. Зачем оно мне, особенно теперь? На две недели, до конца ультиматума, еще точно хватит, а дальше — как бы и ни к чему. Даже хорошо — ни глазки лечить больше не нужно, ни зубки, ни сердце беречь... Во всем есть свои плюсы.

А Максим пусть будет жив и здоров.

Потому что Мишку убили этой зимой.

Он тоже был наркоманом.

Деньги на дозу они с Максимкой зарабатывали, “раздевая” чужие машины. Кажется, это так называется? Откручивали зеркала, габариты, иногда снимали фары. Потом продавали запчасти барыгам — каждый день им нужно было раздобыть, хоть тресни, четыре тысячи. По две на брата. Итого шестьдесят тысяч в месяц каждому.

Я столько не получаю.

Когда Максим перестал скрываться, то начал внаглую вымогать: мамулечка, ну кто же мне, кроме тебя, поможет, — дай две тысячи! Или я пойду воровать.

Каюсь — я давала. Влезала в долги — занимала у сестры, у друзей.
А когда мой кошелек совсем пустел, Максим уходил на дело. И тогда я не спала до глубокой ночи, ждала — вот сейчас постучатся. Спросят — Максим А. здесь проживает?

Но часа в два-три в двери поворачивался ключ, я крестилась с облегчением, говорила шепотом: “Спасибо тебе, Господи, Максимушка живой и не в тюрьме. А что нездоровый — это ничего. Будет твоя воля — выздоровеет”.

Я чувствовала — жизнь мальчика, а вместе с ней и моя, катится к запредельному финалу.

Тюрьме, могиле.

 

И вот в феврале, когда мне удалось в очередной раз затолкать свое чудовище в больницу, посреди ночи зазвонил телефон.

— Тетя Даша? — раздался глухой голос в трубке. — Это Рома.

(Еще один друг детства Максимки, тоже наркоман.)

— Мишу тяжело ранили. Он сейчас в реанимации. Передайте Максиму...

— Как ранили? — ахнула я. — Что случилось?

— Из ружья. Мужик, наверное, увидел, что мы у его машины габариты откручиваем, выскочил из подъезда и выстрелил в упор.

— А ты?

— А я успел убежать и вызвать “скорую”. Так вы передайте Максиму...

— Максим лежит в больнице. Я ему передам, конечно. Но Мишка-то живой?

— Живой. Сейчас операция идет.

— Господи, хоть бы обошлось! Ты мне позвони утром, ладно?

— Позвоню, — пообещал Рома.

Утром я узнала, что Миша умер на операционном столе.

А через три дня его похоронили.

Рядом с мамой.

Очень жаль было его бабушку, интеллигентную седую старушку, у которой Мишка жил последние годы.

С отцом и его новой женой у него отношения сложились не очень,
с братом тоже. Лешка превратился в красивого крепкого парня, но остался по-прежнему серьезным и рассудительным. И конечно, образа жизни брата не одобрял.

Бабушка была единственным человеком на земле, который не осуждал Мишку. Она его просто любила — такого, каким он был. За то, что он был.

— Мишенька, — шептала бабушка, — ну как же так? Как же бабуля теперь без тебя жить будет?

И роняла из блеклых голубых глаз мелкие частые слезы.

Меня тоже прорвало на кладбище. Я заплакала первый раз за долгие-долгие годы.

У мальчика в гробу было спокойное, чистое, немного печальное лицо. Как будто он перед смертью успел подумать: “Вот и хорошо. Все позади.
И не нужно больше возвращаться в вашу говневую жизнь”.

А зачем ты вообще в нее приходил, Мишенька?

И Максим и Ромка?

Зачем вы родились — такие красивые, умные и любимые, зачем так много обещали в детстве? И кем стали?

Я иногда жалею Бога.

Трудится, бедолага, от начала времен не покладая рук, каждый день запускает в мир новую партию душ и думает, наверное (не может не думать), — хоть бы эти не подвели! Ну ведь кажется, все им дал для жизни —
и здоровье, и ум, и силу. Хотя при массовом производстве встречается, конечно, и брак, но сто-двести экземпляров на тысячу получаются просто отменными.

И что в итоге? Лет через пятьдесят принимает в свои ладони никчемные останки. А Мишку вот еще намного раньше принял.

 

У Курта Воннегута есть роман, где у мелкого клерка из Белого дома жизнь катится кувырком, но каждую свою печальную историю он заканчивает словами: “Ну и пусть”.

Видимо, Бог тоже каждый раз тяжело вздыхает и говорит: “Ну и пусть”.

Поэтому мне его и жалко.

ПЛЮЩИТ, ТАРАЩИТ

Максима не было на похоронах. Он корчился от боли, а потом, накачанный трамалом, проваливался в короткий тяжелый сон в душной городской лечебнице.

Он и прошлым летом лечился, но тогда у меня были деньги, и я могла потратить довольно крупную сумму на его заточение в цивильной платной клинике. Не помогло, к сожалению.

А потом и денег не стало — с такими-то расходами.

В городской дурдом, где палаты на восемь человек и мрак кромешный, кладут, вообще-то, бесплатно. Но нужны документы — паспорт с пропиской, страховой полис, направление участкового врача. А мой дурак ко всему прочему еще умудрился где-то потерять паспорт.

— Нет, — сказала нам тетенька в поликлинике, — я вам не выпишу направление в стационар. Принесите хотя бы справку из милиции.

А справку получить — тоже нужно было время.

Которого у нас уже не осталось.

Мальчик погибал на глазах.

Он просто пошел вразнос.

Во-первых, попался на краже.

Его задержали с поличным, когда он среди бела дня на автостоянке перед федеральной прокуратурой скрутил зеркала с новенького крутого джипа.

Совсем с ума сошел.

А что уж тогда не на площади перед Белым домом с губернаторского “мерседеса”?

Нет, подумать только — федеральная прокуратура. Охранники. Пост милиции. Видеокамеры. Разгар рабочего дня.

И мой идиот с отверткой.

Мне позвонили на работу из оперчасти.

Я примчалась как угорелая.

Максим сидел в комнате задержанных — весь расхристанный, глаза безумные, морда в синяках. Он, оказывается, еще ухитрился подраться с милиционером, который его задержал.

Ну, беда.

Неповиновение стражам порядка, которые при исполнении, карается сурово.

— Что, дождалась? — крикнул мне Максимка как-то даже радостно, когда я открыла дверь прокуренного и ободранного милицейского кабинета.

— Это ты дождался, — злобно буркнула я. — Поэтому сиди тихо, придурок, и не выступай.

— Не-е-ет! — одержимый мальчик был в какой-то непонятной эйфории. — ТЫ дождалась!

Ну да, я, конечно, говорила ему, что рано или поздно он попадется, сядет на нары, но я позориться с передачками не буду. “В воскресенье мать-старушка к воротам тюрьмы пришла...”

Размечтался. Уже бежит мать-старушка сухую колбасу покупать. Эти сопли, дорогой, не про меня. Если ты сядешь в тюрьму, я к тебе не приду на свидание. Мне не нужен сын-уголовник.

Но это же просто так говорилось, в воспитательных целях, чтоб не сильно на маму рассчитывал. Разумеется, пришла бы.

Куда бы я делась?

Более того — прилетела, как на метле, пусть не в тюрьму, но в комнату задержанных.

Однако неприятнее, чем сам факт задержания и грядущего суда, меня поразили злорадные, хорошо знакомые интонации в Максимкином голосе. Будто родной его папочка Алексей воскрес.

...Я как-то в печальную минуту пожаловалась мужу, что чувствую себя несчастной.

— А кто тебе сказал, что ты должна быть счастливой? — вдруг вскинулся Алеша. — Или ты считаешь, что заслужила счастье?

О господи! Да ничего я не считаю. И ничего не заслужила. Но зачем же так агрессивно?

Вот и мальчик тоже.

Суеверная мысль о загробной мести стала еще отчетливее.

“Видно, ты, жена, хорошо жила...”

Да успокойся уже, милый. Я давно живу очень, очень нехорошо.

Ты рад?

Ну и я за тебя рада.

 

Через два дня Максимку выпустили на свободу, и первое, что он сделал, — попросил у меня две тысячи на дозу. Я дала.

А если б не дала, он бы снова побежал куда-нибудь откручивать зеркала. И его снова бы задержали, потому что так в те дни расположились звезды,
и воронка, в которую нас затянуло, стала уже не воронкой, а гибельным Мальстремом.

И тогда я поняла, что сама с ситуацией не справлюсь.

Нужно просить помощи у друзей.

Потому что не знаю, как я ухитрилась дожить до седых волос, проработать всю жизнь в газете — и не обзавестись при этом никакими связями. Вообще никакими.

Ни врачей у меня нет знакомых, ни учителей, ни бизнесменов, ни чиновников.

А если с кем и знакома, то не настолько, чтоб можно было позвонить
и сказать: привет-привет! У меня проблема. Не поможешь решить?

Но друзья в моей жизни, слава богу, все-таки присутствуют.

Я прикинула — кто из моих добрых знакомых может иметь выход на “дурку” и ее главного врача? Чтоб распорядился положить Максима в больницу без документов.

 

Такой человек, как вскоре выяснилось, есть только один — моя коллега Валентина. Мы с ней вместе работаем уже двадцать лет. Она умная, смелая, никого не боится — за солдатиков, которых в армии обижают, горло рвет генералам, адмиралам, офицерам, сержантам и старшинам, не на одного гада после ее публикаций завели уголовное дело, а некоторых даже и посадили. За что Валентина и получила прозвище “солдатской мамки” и почетное право состоять в Комиссии по правам человека при Президенте России.

Хотя у нее самой никогда не было сына. Есть единственная дочка — вполне благополучная девочка.

В отличие от меня круг общения Валентины колоссально обширен, зато нет, кажется, ни одной близкой подруги. Я, несмотря на длительное знакомство и три пуда съеденной вместе соли, тоже не подруга.

Тем не менее я ей позвонила в воскресенье утром — Валя, можно я к тебе забегу ненадолго? Есть разговор.

Боже милосердный, как меня колотило, плющило, таращило и колбасило, как размазывало по тротуару и подмывало броситься под первый же попавшийся грузовик, не дожидаясь срока окончания ультиматума, когда
я шла к Валентине — от ее дома до моего всего-то двести метров. Мне они показались переходом моего личного Суворова через мои личные Альпы. Внутренний героизм по крайней мере сопоставим.

Мне нужно было признаться не постороннему (с посторонними общаться легче, во всяком случае перед встречей с главврачом я уже так не психовала — понимала, что я со своим скверным мальчиком у него двести сорок пятая в шестнадцатом списке, он таких несчастных мамочек и беспутных деточек видел-перевидел), так вот, мне нужно было признаться не постороннему, но все же не самому близкому человеку, что моя жизнь не удалась.

Это было мучительно.

Я и близким-то людям никогда ничего подобного не говорила.

У меня всегда все было о.кей, все нормально, никаких проблем. А если кто-то, особо внимательный, начинал докапываться, отчего, мол, такая глубокая грусть лежит на твоем челе, я отвечала: “Да так... Устала немножко. Осенняя депрессия, знаешь ли”. Или весенняя — без разницы. Ответ, как правило, друзей удовлетворял.

А тут я шла к коллеге и думала, в чем, по замыслу мироздания, заключается сверхзадача: сначала сюжет по телевидению (задержанного Максимку показали в криминальных новостях), теперь — насущная необходимость признаться открытым текстом: да, я неудачница. Сын у меня — наркоман.
И денег, чтоб положить его в платную клинику, где документов не спрашивают, у меня больше нет. Поэтому нужна помощь.

Ужасно.

Боженька, наверное, решил, что моя гордыня нестерпима, и заставил пройти через испытание публичной казнью.

Что ж такое, действительно: все люди несчастны, все плачутся друг другу на жизнь, все отправляют сигналы SOS, куда могут, одна я, гляньте-ка, цвету, пахну и зеленею среди вечной весны. Заметки веселые пишу, ха-ха-ха.
И все у меня нормально.

Да неужели?

А вот сходи-ка, Дарья Викторовна, в мир в несвойственном тебе образе скорбящей матери, поклонись всем в ножки, попроси униженно: “Поможите, люди добрые!”

Сами мы хоть и местные, но полудурки — связей и знакомств не имеем, денег не нажили.

Ужасно.

Ничего, ответила я Боженьке, я пройду это испытание. Хрен со мной,
с моей независимостью и даже с моим в целом добрым именем — мальчик все-таки важнее.

Ультиматум ультиматумом, но сам он, конечно, не сможет бросить колоться. Это просто нереально. Ему нужно помочь — без больницы ничего не получится.

И я утолкаю его в ту больницу, чего бы это мне ни стоило.

Я прошла испытание, да, Отец наш Небесный?

Я ведь не только Валентину напрягла своими проблемами, но и Александру, свою самую любимую и, боюсь, единственную на сегодняшний день настоящую подругу.

Мне показалось, я только что сама по телевидению не выступила и не доложила широковещательно всему честному народу о своей беде.

Просто никто, увы, не предложил мне в тот момент прямого эфира. А то бы, без сомнения, вниз головой, на голубой экран.

Ты доволен мной, Боженька?

МАМА-ВЕДЬМА

Саше я, внутренне корежась (даже она не знала, что я уже два года живу на пределе), все-таки позвонила первой.

Выходов на главврача психлечебницы у нее, к сожалению, не оказалось, но ведь нужно было еще как-то уладить дела с милицией. Возбужденное уголовное дело по краже зеркал уже нельзя было свернуть в трубочку и засунуть кой-куда, но хотя бы отмести сопротивление стражам порядка — стоило попытаться. Тут Александра могла помочь. И помогла.

Милиционер, которому мой мальчик тоже засветил в глаз, предъявлять претензий не стал.

Прости нас, дружище. Ведь ты не нанимался получать по морде от всяких потерявших последний разум наркоманов, но это был мой сын. В конце концов, не убийца и не насильник. Всего лишь мелкий воришка.

Что, конечно, его никак не оправдывает.

В общем, прости нас, неизвестный служивый. Уж чем-нибудь хорошим
с тобой жизнь за эту небольшую гадость расплатится, компенсирует моральный вред — поверь моему слову.

— А ты знаешь, у кого Максимка снял зеркала? — спросила Саша, обзвонив при мне человек пять своих знакомых. — У зама генерального прокурора Даренова!

— У Дарика? — ахнула я.

Подумать только — у Дарика.

Этого молодого человека я знала давно, поскольку всю жизнь дружу
с прокурорскими. Начиналось, конечно, с рабочих контактов, а заканчивалось неформальными, что называется, отношениями. Я помню, как мы обмывали Дариковы погоны старшего лейтенанта — это было лет двенадцать назад. Душевно тогда погуляли.

А потом, когда он уже был районным прокурором, я выручила его
в довольно неприятной ситуации, и Дарик — в присутствии свидетелей — поклялся: “Дарья Викторовна, я ваш вечный должник”.

Я запомнила.

Уголовного дела, как такового, могло бы вообще не быть, поскольку милиционер, получивший по мордасам, промолчал, второй мужик, у которого Максим тоже скрутил зеркала (а был помимо Дарика и второй пострадавший), сказал, что, поскольку ущерб возмещен, он не настаивает на судебном разбирательстве.

Однако прокурор Даренов, которому ущерб был тоже немедленно возмещен, вдруг ни с того ни с сего встал в позитуру (“Ин изволь, и стань же
в позитуру. Увидишь, проколю как я твою фигуру”).

Скотина.

А как же — “Дарья Викторовна, я ваш должник”?

А никак.

Прокурор Даренов ни на какие мировые соглашения не пошел и потребовал наказать вора по всей строгости закона.

Ах ты, гад!

Максимка что, угнал или разбил твой поганый джип, который ты купил исключительно на честно заработанные деньги?

Прокурорам, даже в федеральной прокуратуре, я знаю точно, зарплат, достаточных для приобретения крутых иномарок, не платят.

Чтоб купить машину, которую “раздел” мой Максимушка, нужно даже при хороших заработках лет пять копить деньги или брать неподъемный кредит в банке.

Я знаю людей в их ведомстве, которые тоже купили себе джипы, а потом продали машины. Поскольку не потянули кредиты.

А этот наш, значит, честный и неподкупный Дарик за каких-то два года обзавелся новеньким “Ленд-Крузером” и так взлютовал, когда у него свинтили зеркала, что даже из отпуска в Сочи не поленился позвонить, волновался — как там идет процесс? Достойно ли собираются наказать преступника?

Это мне судья, смущаясь, рассказала: “Нет, но вы понимаете, Дарья Викторовна, если бы у любого другого человека ваш сын машину раздел, все можно было бы решить миром. Но у прокурора Даренова... Он мне полчаса назад звонил. Я его сама боюсь. Поэтому полтора года условно. Меньше не могу. Извините”.

Судья пусть живет спокойно. Нормальная женщина.

Могла бы и больше Максимке срок определить. Могла бы и вовсе на зону его закатать. Сделала, что могла, — и дай ей Бог здоровья.

Но Дарик... Ах, Дарик! Ты попал.

Недолго тебе осталось ездить на сверкающем “Ленд-Крузере”.

Либо ты разобьешь в недалеком будущем свою буржуйскую машину
в хлам, либо ее угонят.

Ты, скотина, зря не вернул мне ничтожный, в общем, долг благодарности.

Может быть, конечно, ты и не знал, что я — ведьма.

И связываться со мною — опасно.

Но теперь уже поздно виноватиться, приносить извинения и брать слова назад — что улетело в космос, то улетело.

Исполнится с неизбежностью рока.

Прости.

К тому же в моей смерти косвенно будешь виноват именно ты. Даже не Максимушка.

Если бы не этот чертов суд, мальчик не болтался бы сейчас бесцельно по городу, а сразу после больницы уехал бы в тайгу, жил там, строил какую-то базу отдыха, и душа моя была бы за него спокойна. Потому что в лесу на двести верст вокруг только медведи и тигры, ни одной деревни поблизости, раздобыть наркотики негде, хоть застрелись, а еду рабочим раз в неделю привозит начальник на своем вездеходе.

Не было бы никакого ультиматума.

И я не купила бы в аптеке таких таблеточек, чтоб верняк. Чтоб уже никогда не откачали.

Но Максим не может уехать из города.

Ему нужно раз в месяц отмечаться в милиции. И он опять стал пропадать по ночам, опять его зовут к телефону тусклые безжизненные голоса — старые друзья повылезали из всех щелей, и хорошим это, конечно, не закончится.

Так что берегись, Дарик.

 

А про то, как не нужно обижать моих детей, могу рассказать одну примечательную историю.

Антон, уже почти заканчивая факультет программирования в Политехническом институте, вдруг задурил и сказал, что не хочет больше учиться.
Я его чуть не на коленях месяц упрашивала:

— Антошечка, солнце мое, ну всего один год остался — только диплом написать, ну напрягись, ну потерпи еще немного...

— Нет, — твердо сказал Антон. — Я больше не хочу в этом институте учиться.

— Ладно, — в конце концов согласилась я. — Не хочешь учиться — не надо. Тогда иди послужи. Я пальцем о палец не ударю, чтоб тебя отмазать.

И слово свое сдержала.

Антон загремел в армию.

Но, конечно, наступив себе на горло, я на второй же день пошла знакомиться с его новым начальством. И даже написала что-то невообразимое — очень-очень позитивное — про его командира части. Типа слуга царю, отец солдатам. Зашибись, какой хороший человек.

А на всяческие поносные заметки про доблестные “вооружьенные” силы в нашей газете на два года был наложен мораторий.

Генералы, адмиралы, офицеры, сержанты и старшины вздохнули спокойно.

Валентина, которая коллега, гораздо позже стала “солдатской мамкой”.

Антошу оставили в Хабаровске, в роте связи, буквально в двух шагах от родного дома.

И на побывку его стали отпускать чуть не с первых дней службы.

Ротный мне сам спустя полгода сказал — ой, да пусть ваш Антон дома ночует, на шута ему казарма, я знаю, что он не напьется и ничего плохого не сделает, только пусть на построение утром успевает.

— Клянусь могилой отца, — серьезно вспомнила я страшную восточную клятву. — Он будет успевать.

(А почему нет? В конце концов, мой дед по отцу был магометанином.)

И все последующие полтора года пинками поднимала разоспавшегося Антошу с постели: вперед, на старт, внимание, марш!

Мы хорошо прослужили эти два года.

Дай бог каждому.

За исключением первых трех месяцев.

 

Забавно, что даже без моей дурацкой заметки про командира части — отца солдатам — мальчика отпустили домой через две недели после призыва, еще в учебке, до присяги. Когда никого и никуда не отпускают.

Но командиры ведь тоже не звери — зачем хорошего ребенка зря мучить, пусть пойдет домой, поест, поспит, помоется по-человечески, утром будет как штык на построении. Без проблем.

И все шло по расписанию — вечером в субботу мальчик заваливался домой, ел, мылся, спал, а в воскресенье поздним вечером бежал в свою часть. Просил, чтоб я пожарила картошку для сержанта и купила ему пару пачек сигарет. Сам Антоша тогда не курил.

Я покупала даже не пару пачек, а полблока — я же понимала, что такое для курящего человека лишняя пачка, жарила картошечку, укутывала ее
в полиэтилен, бумагу и полотенца, чтоб не остыла, пока мальчик добежит до своей казармы. Колбасу еще в передачку клала, шоколадки, прянички и сок — ведь солдаты, думала, и даже сержанты все равно дети, им вкусненького
и сладенького хочется.

И вот один раз Антон пришел на побывку печальный.

— Больше, — сказал, — мама, не увидимся. Я не знаю, когда теперь меня в увольнение отпустят.

— А что такое? — всполошилась я. — Ты чего-то натворил?

— Да что бы я там творил... — отмахнулся Антон. — Сержант недоволен.

— В смысле?

— Ну, он говорит — какого хрена тебя, говнюка, который служит без году неделя, каждую субботу домой отпускают, а я, весь из себя такой дембель-раздембель, уже два месяца в увольнении не был. Вот еще раз уйдешь
в город, я тебе череп проломлю.

— Что, так и сказал? — всколыхнулась я.

— Так и сказал, — грустно вздохнул Антон. — Поэтому в следующую субботу я, скорей всего, не приду.

— И для этого твоего сержанта я картошку жарила?

— Для этого, — кивнул Антон.

— Ну так ты передай ему, что мама у тебя — ведьма и что та картошечка у него скоро комом в горле встанет.

Нет, ну надо же, я этому козлу передачки собираю, картошку жарю, сигареты и шоколадки покупаю, а он!

Моему сыночку!

Обещает череп проломить!

Не сволочь ли?

В следующую субботу Антон, как ни в чем не бывало нарисовался на пороге.

— Как же? — удивилась я. — Ты же говорил, что придешь нескоро. Сержант обещал тебя убить.

— А нет больше сержанта, — захохотал Антон. — Его арестовали недавно.

Моя месть, как проклятие фараона, примчалась к злодею на быстрых крыльях.

Оказалось, в роте вместе с Антоном служил еще один новобранец — из Москвы. Мальчик из очень хорошей военной семьи, которая легко могла бы спасти сына от армии, но родители, видимо, рассудили так же, как я, — не хочешь учиться? Ну, иди тогда послужи. Может, это тебе больше понравится.

И вот в понедельник, после того воскресенья, когда Антон рассказал мне о неблагодарном сержанте, в части выдали зарплату. Каждый солдатик получил смешную денежку — что-то вроде тридцати рублей. На зубную пасту
и пачку дешевых сигарет.

А сержант вечером провел экспроприацию — у всех эту денежку отобрал. Себе и друзьям-дедам на водку, разумеется.

И все подчинились безропотно.

Только москвич сказал — ничего я тебе не дам. Ни копейки. Нет, я не куркуль. И тридцать рублей для меня не сумма. Но с фига ли я должен тебе что-то отдавать? Ты, чмо недоразвитое, вообще, кто такой? С какой помойки тебя сюда прислали?

“Ах, кто я такой?— вызверился сержант. — С какой помойки? Сейчас узнаешь”.

И изметелил паренька от души. На москвиче живого места не осталось — один сплошной синяк.

Командир утром на построении, конечно, заметил фиолетовое лицо бедолаги, спросил — что случилось? “Ночью пошел в туалет, споткнулся
и упал”, — хмуро ответил гордый молодой человек. Командир пожал плечами — ну, упал так упал. Твое дело.

А на следующий день в часть с инспекцией нагрянул генерал из Москвы. Родной дядя избитого паренька. Родители, хоть и отправили мальчика с глаз долой черт-те куда, на Дальний Восток, все равно волновались — как он там один, без родных, без знакомых?

Дядя пулей собрался в командировку.

Прилетел. А тут такой сюрпрайз!

Племянничек цвета спелого баклажана угрюмо вышел к сановному родственнику, хромая на обе ноги.

Через два часа сержант был арестован и отправлен на гауптическую вахту. А после суда — и вовсе в дисбат, на два года. Дежурного офицера тоже куда-то законопатили, а командиру части (отцу солдатам) объявили выговор.

— Ну, выпил ты, сержант, водочки, закусил моей картошечкой, — захлебнулась я инфернальным смехом, услышав от Антона эту рождественскую историю. — Так тебе и надо. Не будешь впредь болтать что попало: череп ты моему мальчику проломишь, как же. Свой береги, скотина.

АЛЕКСАНДРА

Саша в моей жизни появилась относительно недавно, и в отличие от моих сумасшедших старых подружек человек абсолютно здравомыслящий. Какой я сама хотела быть всегда, да Бог не дал.

Кстати, подружились мы на Соловках — экое все же оказалось для меня судьбоносное место.

Алексей умер в 2000 году, и Бог послал ему, как я уже говорила, легкую смерть. Наверное, он в самом деле был праведником.

Приехали его друзья-реставраторы из Архангельска, накрыли на стол, он выпил одну рюмку и упал.

Мгновенный спазм сосудов.

Я не смогла прилететь на похороны — во-первых, телеграмма пришла слишком поздно, я бы просто не успела, а во-вторых, где бы я вот так сразу нашла деньги на дальнюю дорогу туда и обратно?

На следующий год летом я отправила на Соловки Максимку — чтоб побывал на могиле отца и поклонился святым местам, а еще через год собралась сама.

Со мной захотела поехать Женя, девушка, с которой мы неожиданно сдружились, несмотря на разницу в возрасте в двадцать лет. Она работала следователем в городской прокуратуре, и однажды я пришла к ней по делу. Разговорились, обменялись телефонами. Потом я пришла еще раз, потом еще, потом мы сурово просидели вдвоем всю ночь за бутылкой водки, поскольку повод случился тяжелый — самоубийство одной общей знакомой, очень похожее на изощренное убийство.

Женька сначала кричала:

— Ты психопатка! Ты сочиняешь какие-то дурацкие романы! Эксперты уже установили — это суицид, никакого криминала.

— Не верю, — отвечала я.

И объясняла почему. Аргументов у меня было много. Часа через два Евгения со мной согласилась, что тут и впрямь не все чисто и следователю есть над чем подумать. А под утро мы поняли, что помимо таинственных детективных историй у нас есть много общих взглядов на жизнь и вообще мы друг другу интересны и вполне симпатичны.

Так и задружились.

И лет пять были, что называется, не разлей вода.

Кроме Жени в дальний путь на Соловки засобиралась и Саша — ее старинная подруга еще по институту.

На тот момент мы с Александрой были просто знакомы — какие-то застолья случались общие, какие-то праздники. Не более того. Ничего личного.

На Соловках мы поселились у Наташи, моей подруги, с которой когда-то, давным-давно, прикатили темным лесом не понять за каким интересом на краесветный остров из города Хабаровска. Заняли комнату в музейном общежитии, бывшем Новобратском корпусе, ужасную и промозглую, без печки, чуть не умерли от голода и холода, но были спасены от верной смерти двумя приятными интеллигентными молодыми людьми — Алешей и Сашей. Через три месяца мы в один день сыграли две свадьбы: Наташа вышла замуж за Александра, а я за Алексея.

Наташка ко времени нашего визита обзавелась собственным домом — хоть и раздолбанным и недостроенным, но каменным и двухэтажным.
К тому же он стоял на горе, и изо всех окон там открывался прекрасный панорамный вид — на Белое море, на монастырь, на буколическую деревню с зарослями подсолнухов и очаровательными маленькими часовенками посередь деревянных изб.

В пять утра, очумевшие от долгих перелетов, смены часовых поясов, бурной встречи, водочки и шашлыков, мы с девушками проснулись как по команде и вышли во двор покурить. Сели на лавочку — лицом к морю.

Над Белым морем стояла тихая белая ночь.

Из воды на нас таращили круглые любопытные глаза глупые нерпы.

На горизонте виднелись острова, которые каждую минуту меняли свои очертания.

— Гляньте, девчонки, — сказала я. — Это миражи на море. Больше нигде такого не увидите.

Девушки ахнули. Зрелище и впрямь было редкое.

Хозяева в это время, конечно, мирно почивали.

Мы тоже вернулись в дом и попытались уснуть, но ничего не получилось.

Промаялись часов до восьми, потом встали, позавтракали, накатили еще водочки — по чуть-чуть, помыли посуду и заскучали.

— Ну пойдемте, что ли, я вам кремль покажу, — предложила я. —
В конце концов, я здесь два года экскурсоводом работала, не хухры-мухры. А на диванах с книжками и в Хабаровске можно было валяться.

— Не, я не пойду, — отказалась Женька. — Скоро чемпионат мира по футболу будет. Я не могу пропустить.

И осталась лежать — мордой в телевизор.

— А я пойду, — сказала грубая Александра. — На хрен мне твой футбол?

— Правильно, — поддержала ее я.

Мне футбол тоже — до горы Килиманджаро.

И мы вдвоем отправились бродить по Соловкам. Вернулись нескоро.

На следующий день история повторилась.

Женька опять смотрела футбол, а мы с Сашей сходили на кладбище, отнесли Алеше цветочки на могилу, а заодно уж, поскольку все равно было по пути, прогулялись до Переговорного камня.

Пейзажами полюбовались, пофотографировались, травок съедобных насобирали. Для грибов еще был не сезон.

Вот в те дни и начался разлад в моих отношениях с Женей и дружба
с Сашей.

А что, мы должны были без возражений смотреть вместе с подругой футбол, который нам глубоко неинтересен?

Я приехала на Соловки не для этого. Александра, вообще-то, тоже.

Ей хотелось побродить по знаменитому острову, отдохнуть и расслабиться; а я собралась попрощаться с прошлым: заткнуть все поддувала, чтоб не тянуло больше в мою жизнь сквозняками, не знобил проклятый сиверко — ветер такой холодный на Белом море. Зимой дует. Но ко мне в Хабаровск он и в жарком июле иногда долетает. На фиг нужен?

Нет, потом, конечно, у нас и совместные походы были, и посиделки
у костра с гитарой, и шашлыки-машлыки, но что-то все равно сломалось
в отношениях. Упало, невидимое, и разбилось с тонким звоном.

На Троицу это особенно явственно обозначилось.

С утра мы все вместе еще раз сходили на кладбище, рябинку Алеше посадили, а потом решили, что нужно зайти в храм, причем именно в тот, где стоит иконостас его работы и есть табличка “Работа мастера Алексея А.”.

Свечки поставить. Помолиться.

Мы с Сашей дружно перекрестились на врата Благовещенской церкви, поклонились и открыли дверь.

А Женька осталась стоять поодаль.

— Женя, ты что? — обернулись мы к ней с порога. — Пойдем!

— Я не могу, — отказалась она. — Я вас здесь подожду.

Мы с Сашей переглянулись, пожали плечами — мол, у каждого свои причуды — и вошли в храм.

Там было полно народу — не протолкнуться, пахло ладаном, восковыми свечами и березовыми листьями: на Троицу церковь украсили цветами
и молодыми березками.

Чудно пел хор.

Алешин иконостас я оценила — работа действительно прекрасная.

Наверное, ради нее стоило бросить мальчика, который тогда еще любил отца.

Я даже представила себе картинку: стоит Алексей, в одной руке у него потрясающей красоты и изящества Благовещенская церковь, а в ней — искусно вырезанный из дерева иконостас от пола до потолка, а в другой руке — подросток Максимушка, единственный сынок. Когда-то очень желанный.

Перевесила церковь, увы.

А меня на весах вообще не стояло и не лежало — я не в счет. И это справедливо, я понимаю.

Но мне нужно было посмотреть, на что променяли мальчика.

— Ты почему с нами не пошла? — спросили мы потом Женю, так
и просидевшую почти час в стороне от храма на бревнышках.

— У меня сложные отношения с Богом, — сказала она, не глядя на нас.

— А Бог об этом знает? — усмехнулась Саша.

— Думаю, да, — серьезно ответила Евгения. И в свою очередь усмехнулась:

— Это у вас все просто. Рюмочку опрокинули, платочки надели и пошли челом бить. Богомолицы, не скажу какие. Сейчас домой придете, еще водочки накатите.

— Да, — засмеялись мы. — И что?

— Ничего, — сказала Женька. — Просто у меня так легко не получается.

Наверное, в отличие от нас с Сашей, она в самом деле глубокий и ранимый человек. Мы — погрубее. Позащищеннее.

Только зачем так явно демонстрировать свою душевную тонкость?

Закончилось наше соловецкое паломничество тем, что все дальнейшие отпуска мы стали проводить с Александрой — без Жени.

 

Саше повезло с родителями. Отец у нее был прекрасный, известный на всю страну кинооператор, и мамочка-режиссер тоже замечательная.

Но, может быть, в знак протеста против сугубой культурности семьи, где все читали хорошие книги, смотрели хорошие фильмы и слушали хорошую музыку, Саша, еще будучи школьницей, однажды решительно заявила:

— Не хочу читать ваших Толстых и Достоевских, вообще никогда не буду читать “умных” книжек. Не желаю чужой мудрости. Пусть я пойму в своей жизни немногое, но то, что пойму, будет только мое.

Нехилое заявление для шестнадцатилетней девочки, согласитесь.

Я, когда это услышала, глубоко задумалась: и впрямь все, что я знаю, знаю из книг. А если в самом деле не читать классиков? Поняла бы я тогда
в этой жизни хоть что-то?

Не уверена.

Поэтому стала внимательно прислушиваться к Сашиным словам — интересно ведь, до чего человек может додуматься сам, без помощи мировых авторитетов.

Нет, специальную литературу — по профессии — Александра изучает как никто другой, а для отдыха и развлечения проглатывает детективы в огромных количествах. Но в целом детскому своему слову верна — философской
и психологической прозы не читает принципиально.

И вот какая ее фраза меня однажды поразила.

Разговор зашел как раз о родителях и взрослых детях.

Зачем они нужны друг другу?

— Родители нужны для того, чтоб детям было кого любить, — сформулировала Саша, — а дети — для того, чтоб родителям было кем гордиться.

Кажется, элементарно. Даже банально. Но вы вдумайтесь в эти слова,
и поймете, как это глубоко.

Оттого и происходит извечный конфликт отцов и детей, что подросшие дочери и сыновья из-за каких-то обид перестали любить своих пап и мам,
а родители — тоже максималисты — не нашли повода гордиться детьми.

Могу ли я, например, гордиться Максимом?

В общем, умница дочка. Правильно все поняла и хорошо сказала.

 

И вот вам еще одна максима Саши — из того, что она поняла в этой жизни.

Сидим как-то компанией за столом, болтаем о том о сем. Выборы как раз на носу. Кто-то произносит слово “быдло” — применительно к электорату.

— Мне не нравится это слово, — говорит Саша.— Я вообще не понимаю, что оно значит. Для меня ни один человек на земле — не быдло.

— Даже самый распоследний хам и подонок?

— А кто решил, что он распоследний хам и подонок? Ты? Тебя, наверное, зовут Господь Бог? И ты знаешь, что у каждого человека творится в душе?

По-моему, она права.

Никого из нас не зовут Господь Бог — это абсолютная истина. И не нам судить свысока ближних своих и дальних.

Я в силу начитанности сразу двух идейных сторонников моей подруги вспомнила, совершенно неслабых.

Первый — “наше все” Александр Сергеевич, который однажды сказал
в разговоре со Смирновой-Россет: “У всякого есть ум, мне не скучно ни с кем, начиная с будочника и до царя”.

Второй — Сергей Довлатов. Он, когда служил в молодости охранником
в зоне, написал чудный стишок-эпитафию на смерть некоего зэка Николая Жабина.

Судя по всему, не лучшего представителя человеческой породы:

Жабин был из кулачья,

Подхалим и жадина.

Схоронили у ручья

Николая Жабина.

Мой рассказ на этом весь,

Нечего рассказывать.

Лучше б жил такой, как есть,

Николай Аркадьевич.

 

Господи, дай нам всем еще немного пожить, какие мы ни на есть грешные Николаи Аркадьевичи, Марьи Ивановны, Александры Юрьевны и Дарьи Викторовны.

Да, наверное, не даст.

Ну и пусть.

Но какая все же Саша умная женщина: она этих цитат не знала. Сама додумалась.

Ей-богу, это кое-что значит.

 

Кстати, на следующий день после ультиматума мне пришлось пойти
с девушками в сауну. Отказаться было невозможно: во-первых, я сама всех пригласила, поскольку предстояло отметить мой день рождения. Не чей-то. Договаривались и заказывали номер-люкс за две недели, ибо все непросто
в городе Ха — наши чистоплотные земляки очень любят ходить в развлекательно-помывочные заведения по воскресным дням, а уж ежели грядет праздник... Очереди выстраиваются, как в храм Гроба Господня. А тут воскресенье как раз совпало с Пасхой, и мой день рождения подоспел, как на грех.

Никак не могла я это дело отменить.

Сказала только — девушки, давайте нынче обойдемся без подарков, просто пусть каждая сама за себя заплатит, и выпивку для себя принесет. Это
и будет подарок. А с едой я уж как-нибудь разберусь. Обеспечу. Простите, милые, с деньгами совсем худо. Так сложилось.

Знали бы они, насколько худо. Я была к тому времени по уши в долгах — мальчик выдоил меня подчистую. Да еще и всю зарплату за март украли,
я только успела после работы немного продуктов купить, потом приехала домой, стала искать — где кошелек? Нет кошелька. Вытащили в магазине.

Такое гадство.

Что-то ты, Боженька, больно суров ко мне стал, посетовала я, тупо разглядывая пустую сумку. Вот надо было еще и такую пакость в довесок
к мальчику-наркоману мне устроить. Как бы плюнуть вдогонку.

Нехорошо это. Неинтеллигентно.

Хотя, может быть, зря я Боженьку отчитала.

Может, он тут вовсе и ни при чем.

Похоже, снова дорогой мой муж Алексей подсуетился — подослал вора: “Видно, ты, жена, хорошо жила”...

Нормально жила. Тебя только не спросилась.

Ладно, не буду затевать заочную семейную свару здесь.

ТАМ разберемся.

Но даже для скромного похода в сауну — с оплатой только своих расходов и кое-каких закусок — мне пришлось увеличить сумму долга. Да в этом ли дело?

Я почти не притворялась веселой. К тому же каждого человека можно рассмешить — даже за пять минут до смерти. Если он, конечно, не полный мизантроп. А у меня еще целый месяц был впереди, и вообще я от природы смешлива.

Девушки все-таки приготовили мне подарок — разыграли целый спектакль на тему Бахчисарайского фонтана.

На банкетном столе возлежал настоящий шейх — вальяжный, упитанный, в арафатке, белых одеждах, с четками в руках, насурмленными бровями и нарисованной бородой. Вокруг с опахалами в руках в соблазнительных позах застыли роскошные одалиски.

Одна из них — Саша — низко склонилась предо мной:

— О, прекрасная госпожа! Приветствуем вас в нашем гареме. Повелитель и супруг ждет вас с нетерпением. Явите поскорей свой небесный лик его взору.

В шейхе я не сразу узнала известного в городе дизайнера Сережу, нашего общего друга. Самого милого и доброго человека из всех мужиков, встреченных мною в жизни.

Однако ж как его девки разукрасили!

Это было невероятно смешно.

Я принялась хохотать с порога и долго потом не могла остановиться (видимо, это все-таки было нервное). А когда успокоилась, выпила рюмочку за здоровье себя, дорогой именинницы, минуты три посидела в раскаленной парилке, потом понежилась в джакузи — нырнуть в бассейн не рискнула, вода была, на мой взгляд, все-таки слишком холодной — и угнездилась наконец в большом мягком кресле в банкетном зале за общим столом, случилось нечто странное.

В газетах это называют “моментом истины”. Штамп такой — пафосный
и набивший оскомину еще лет двадцать назад. Приличные люди подобных словосочетаний стараются избегать. Но ведь каждый штамп когда-то был уникальной литературной находкой — “память сердца”, например.

О, память сердца! Ты сильней

Рассудка памяти печальной...

 

Автор — Константин Батюшков, безумный русский гений.

Разве он виноват, что его дивную строку заездили, замылили и залапали вконец, как дешевую проститутку на панели, миллионы бойких борзописцев, что жили после него? И сказать “память сердца” сейчас так же неловко, как процитировать Ильфа и Петрова — тех тоже разобрали на цитаты, замылили, заездили и загадили. Бедные, бедные русские классики.

Но есть, к счастью, еще и Павел Флоренский — человек, снявший грехи с русского языка. Он доказал, что у слов, как и у людей, есть тело, разум
и душа. Можно измочалить и затрепать тело, можно растлить разум, но душа — все равно останется бездонной, безбрежной и бессмертной.

Флоренский был самым несчастливым из русских мыслителей — его не отправили за границу на “пароходе философов”, как Бердяева и Франка,
а загнали на Соловки (о, эти Соловки! — и зачем я туда сама, по собственной доброй воле сунулась?), где Павел Александрович и умер, как миллионы безымянных зэков ГУЛАГа.

В конце семидесятых, когда я там жила, был жив и один дед, бывший вертухай в Соловецком лагере особого назначения. Ничего так дед — словоохотливый, добродушный, голубоглазый, видно, что от природы не злой человек. Наверное, охранником он тоже был добрым: прощал заключенным мелкие вольности, зря начальству ни на кого не доносил, оставлял доходягам цигарку — докурить, и огрызок селедки — доесть, в общем, по советским меркам, хороший был дядька.

Хотя, конечно, сволочь.

Не сволочь никогда бы добровольно не пошел работать вертухаем. Лучше бы с голоду умер.

Но не в этом дело.

Главное — дедок помнил заключенного Павла Флоренского.

Странный, говорит, был человек.

Безропотный.

Что ему приказывали, то и делал.

Другие зэки тоже, конечно, делали, не выступали.

Жить всем хотелось.

Но хотя бы взглядом или жестом показывали свое недовольство, а этот — нет. Как Христос нес свой крест, так и он.

— А вы в Христа верите? — робко спросила я.

— Как же не верить? — ответил дедок. — Скоро сам к нему приду и с тем святым священником встречусь. Может, заступится? Я ведь ему лично ничего плохого не сделал. Просто время такое было.

— Конечно, заступится, — горячо поддержала я.

Потому что я бы, недостойная, — заступилась.

Ну и пусть этот голубоглазый добродушный дедушка, а во времена
ГУЛАГа, наверное, здоровенный белобрысый детина с пудовыми кулаками был стопроцентным врагом — по ту сторону баррикад.

Но ведь и милосердия и сострадания был не чужд?

Я бы его простила.

А Павел-то Флоренский насколько выше меня — даже сравнивать глупо.

Думаю, что он тоже простил. Более того — не осудил вообще никого.

...Отвлекусь еще на минуту и расскажу об одной бабушке, с которой
я познакомилась, когда работала в молодежной газете в городе Благовещенске и приехала в командировку в какую-то захудалую деревню, где даже комнаты приезжих не было, не говоря уж о гостинице.

Начальство совхоза передо мной извинилось, оставило ключ от входной двери и сказало — вот диванчик в приемной администрации, располагайтесь, спите, а утром обсудим дальнейшие наши планы.

Я расположилась. А куда было деваться?

Но часов в девять вечера пришла уборщица баба Аня и ахнула:

— Ой, девонька! Ты что, здесь спать собираешься? Да как можно? Тут звонки будут всю ночь верещать, а в шесть утра мужики придут за разнарядкой. Пойдем ко мне, даже не сопротивляйся, я тебя оладушками накормлю.

Я представила страшных мужиков, которые припрутся в шесть утра за какой-то “разнарядкой”, верещащие всю ночь звонки и с благодарностью согласилась.

За ужином баба Аня рассказала мне всю свою жизнь.

Как ее добрую, работящую, зажиточную и счастливую семью раскулачили, погрузили в теплушку и отправили в неведомые едреня — на Дальний Восток. Как по дороге они с мужем схоронили грудного мальчика Алешу. Он совсем маленький был и не вынес долгого пути в загаженном душном вагоне.

Под какой насыпью его муж закопал, баба Аня уже не помнила. Но все равно продолжала убиваться: “Я всех своих уже разыскала и помянула, мне бы теперь Алешенькину могилку найти, я бы умерла спокойно”.

Кроме невинного мученика младенца Алешеньки у нее было еще пять детей. Старше и младше Алексея.

Старших — троих — вместе с мужем однажды ночью увели энкавэдэшники, и больше она никого из них не увидела.

В конце пятидесятых уже узнала, что все ее старшие сыновья и муж полегли в Магаданских лагерях.

Посмертно реабилитированы — ой, спасибо вам, добрые люди-гэбэшники, разобрались, чтоб вы всю жизнь были так же счастливы!

Но это не баба Аня, это я, злая, ерничаю.

Баба Аня никого не упрекала, никому ничего плохого не желала, а, получив смертную бумажку, несколько лет копила деньги на самолет и, когда собралась нужная сумма, купила билет до Магадана.

Прилетела.

Вышла на Колымский тракт.

Упала в придорожную пыль. Наплакалась от души. Она ведь не знала,
в каком конкретном лагере погибли ее дети и муж. Но то, что по этой дороге, и никакой другой, их увезли на погибель, известно было точно.

Иконку приладила на запыленных кустах, свечки церковные за каждого зажгла у дороги. Вроде легче стало.

Потом домой вернулась — там ее двое младших ждали, мальчик и девочка. Уже на Дальнем Востоке родились.

Оба замерзли зимой в пургу, когда возвращались из школы домой из соседней большой деревни, где была восьмилетняя школа.

Их только весной нашли, Господи прости.

Я бы на месте бабы Ани все про тебя сказала, не постеснялась: Господи, как ты мог последнее у человека отнять? Ты хуже мента поганого. Даже они последнее не забирают. Хоть на автобус до дома несчастливцу, попавшему
в их лапы, оставляют. А ты вообще под корень ободрал. Не стыдно тебе?

Это я так закипела, закипела, выслушав рассказ бабы Ани, да и остыла навсегда.

Потому что баба Аня сказала:

— Ну все, спать пора. Ты давай, девонька, ложись, а я еще помолюсь.

И стала молиться на красный угол с мерцающими в неверном свете лампадок иконами: упокой, Господи, души усопших рабов твоих — Михаила, Михаила, Ивана, Георгия, Алексея, Екатерины, Владимира и Иосифа.

— А Иосиф — это кто? — вякнула я со своей лежанки, поскольку за вечер успела выучить имена всех погибших в лагерях и замерзших в пургу детей бабы Ани, как, разумеется, в первую очередь и репрессированного мужа Михаила.

— Иосиф — это Сталин, — спокойно обернувшись ко мне, из-за плеча обронила баба Аня.

— Как Сталин? — не поверила я. — Не может быть. С ума сойти. Вы что, в самом деле за Сталина молитесь? Он же всех ваших детей убил.

— Да что ж теперь? — вздохнула баба Аня. — Мои дети нагрешить не успели — они все нынче святые ангелы, у Божьего престола стоят, и муж мой святой. За них даже и молиться и не нужно. А вот Сталин — самый страшный грешник на земле. Ему ТАМ сейчас тяжелее всех. Надо же хоть кому-то и за его душу помолиться. Вот я и молюсь каждый вечер.

Наверное, баба Аня была одной из семи праведниц, на которых, по преданию, весь мир держится.

А судьба свела меня с нею, чтоб я тоже хоть что-нибудь про этот мир поняла. Сама, не из книжек.

 

Не поняла ни фига.

Боже мой, боже мой, боже мой.

Я бы не смогла, хоть застрелите меня, помолиться за Сталина.

ТАНЦУЮТ ВСЕ!

Однако возвращаюсь в сауну.

Шейх Сережа и “гарем” из шести одалисок (включая меня), закутанные
в простыни и полотенца, сидели за столом, болтали, курили, ели, выпивали. И лица у всех после парилки, бассейна, джакузи и некоторого количества алкоголя были розовые, добрые, нежные и расслабленные. Вспомнили что-то смешное, дружно захохотали.

А я вдруг поняла, что вижу своих друзей всех вместе в последний раз. Просто повода не будет до конца месяца, чтобы снова собраться нашей веселой компанией. Да и по отдельности, кроме Саши, я вряд ли еще кого увижу.

Вот Женька — “нежный беленький цветочек”, как выразилась моя питерская приятельница Ира, профессиональный психолог. Мы к ней в квартиру ввалились втроем, когда возвращались с Соловков. Она, конечно, была предупреждена и написала мне — мол, без проблем, приезжайте, тем более что девушкам нужно было только переночевать. Утром они улетали в Хабаровск.

“Я вас ждала, — сказала потом психолог Ира, — но все равно это был шок, когда открылась дверь и на пороге возникли три большие, шумные, мужеподобные женщины”.

Легкий шок при ее словах случился и у меня.

С чего это мы мужеподобные? Большие и шумные — ладно, может быть. Не спорю. Но мужеподобные?

Александра у нас — невероятная красавица, яблоневый сад в цвету, а не женщина. Мужики на нее летят, как пчелы на медонос (разве стали бы они, нормальной ориентации, жужжать и виться над себе подобными?),
я на старенького дедушку еще тоже, кажется, не похожа, вот разве что Женька разыграла перед хозяйкой небольшой спектакль, когда обнаружилось, что в ванной что-то случилось с краном и нужно срочно вызывать сантехника.

— Я сантехник, — сказала Евгения нарочито простонародным голосом. — Неси инструмент, хозяйка. Ща все сделаем в лучшем виде. Расплачиваться будешь бутылкой.

И действительно, минут за двадцать привела кран в относительный порядок. Женька рукастая девушка — все умеет делать.

Но ведь это же игра была. Шутка.

Причем здесь мужеподобие?

Я обиделась за себя и за подруг тоже.

Конечно, сама-то Ира — кнопочка. Голосочек тихий — сю-сю-сю, тю-тю-тю. Любимых развлечений два — пазлы собирать и в Интернете чатиться.

“Но потом, — продолжила она, — я поняла, что в комнату залетел нежный беленький цветочек”.

Это она про Женьку так отозвалась.

Ну, им, психологам, виднее.

Хотя я сама знаю, что Женька моя — непростой человек.

В самом деле тонкий и нежный, несмотря на внешнюю грубость. Жаль, что мы с ней раздружились.

По правую руку от нее раскинулась красавица Лена, судья арбитражного суда. Она добрая, немного застенчивая, очень стройная, элегантная и похожа на принцессу Диану так, что могла бы участвовать в конкурсе двойников.

Первый мой муж, диссидент и матерщинник Александр, говорил, помнится, что женщина — это прежде всего эстетическая категория и должна вызывать ассоциации с каким-нибудь пейзажем. Я ему представлялась высокогорным озером Лох-Несс — безмятежной гладью воды, в глубине которой прячется доисторическое чудовище.

Может быть, он был не так уж и неправ.

А Лена со своей ярко англизированной внешностью вызывает в памяти весь набор литературных поэтических образов, связанных с доброй старой Англией: меловые утесы Корнуэлла, серое небо Лондона, замки с привидениями, вересковые пустоши и зеленые холмы, в которых живут эльфы и феи.

Попрощаться с ней мне хочется красиво.

Процитировать, например, такую строчку: “„Я берег покидал туманный Альбиона“... Божественная высь! — Божественная грусть!”

Прощай, Леночка.

Чуть поодаль сверкает черными цыганскими глазами Татьяна — моя соседка по даче.

Наши фазенды стоят двор в двор.

Татьяна говорит, что пятнадцать лет назад она приехала на этот остров умирать.

Купила в городе билет на первый попавшийся теплоход и вышла на конечной. А потом побрела по тропинке вдоль мелкой, заросшей кувшинками и камышом протоки в поисках самого уединенного места — чтоб труп долго никто не обнаружил. Такое мрачное было у нее тогда последнее желание.

И добралась потихоньку до огромного, может быть, почти векового вяза — его даже из Хабаровска видно. Села под ним покурить, осмотрелась —
а речка под майским солнцем блестит, на старом вязе птицы гомонят — то ли деток кормят, то ли гнезда вьют, то ли ее, глупую, обсуждают: смотрите, сплетничают, вот ненормальная — умирать собралась, кто же в такое время года умирает? А на ближайшей даче, в двадцати метрах от вяза, черемуха цветет и сирень, и запах по острову плывет просто сумасшедший.

“Пожалуй, я погорячилась, — подумала тогда Татьяна. — Умереть успею всегда. А вот поселиться в этом волшебном месте было бы здорово”.

И так счастливо все совпало, что та самая ближайшая дача с сиренью
и черемухой оказалась пустующей, а хозяйка ее крутилась на соседнем участке и охотно согласилась продать дом: мне, сказала, не под силу сразу два огорода обрабатывать, тем более мой домик лучше — там печь есть, а в этом — нету, большой минус ранней весной и поздней осенью.

В общем, сговорились.

Так Татьяна стала летом жить на острове, где, вообще-то, весной хотела умереть.

А позже и мы к ней подтянулись.

 

Я не рассказала еще об одной участнице нашего банного застолья. Это Олечка, пышногрудая блондинка, тоже юрист. Она за рулем всегда трезва
и невозмутима и, в отличие от гонщицы Женьки (Эухения, так мы между собой иногда называем нашу порывистую подругу), никому не кричит в окошко: “Козел!” — не дергается, не суетится. “Мы никуда не торопимся” — ее любимую фразу и я теперь повторяю часто. Оля немногословна и рассудительна, но если ее насмешить, будет хохотать громче всех. Она такая уютная и надежная, как дом, где печет пироги и вяжет носки еще живая мама, как теплая шаль из ангорской шерсти, как печка с запасом дров в таежном зимовье, куда ты добрался полумертвый от усталости, промокший, продрогший
и голодный.

Я очень люблю тебя, Олечка, хоть видимся мы нечасто.

 

Одним словом, я обвела глазами своих друзей за банкетным столом, завернутых, как патриции и патрицианки, в широкие банные простыни и вдруг поняла, что вижу их в последний раз.

Следующая сауна будет нескоро, в этом месяце уж точно нет, так что я не доживу. Как не дожить мне уже до мая, когда мы все собираемся на наших
с Татьяной дачах, садимся за большой стол под зонтиком, я варю чудный супчик из первой зелени: уже ревень выпускает молоденькие круглые листочки, и крапива у забора проклевывается, и щавель, и лук, благополучно проспавший зиму под снегом, и все начинают кричать — боже, как вкусно! Ну почему на даче всегда такой вкусный суп? И рюмочки, налитые “Флагманом”, поднимаются, разумеется, а вечером шейх Серега прилаживает к потолку светомузыку на солнечных батарейках, врубает на полную мощность свою бандуру с дисками и объявляет:

— Дискотека восьмидесятых открыта! Танцуют все!

Весело на острове будет и славно — только без меня. А супчик Саша сварит. У нее тоже хорошо получается.

Мне даже заплакать захотелось. Но, как всегда, слеза до глаза не докатилась, застряла где-то в носу и в горле, а может быть, в селезенке или вовсе
в заднице — не знаю, где прячутся мои слезы.

Я только попросила:

— Девушки, пообещайте мне, пожалуйста, что, если вдруг со мной что-то случится, вы не бросите моих зверей. И кота придурочного куда-нибудь пристроите, и собаку.

Девушки — от сорока до пятидесяти — немного удивились: с чего вдруг такая странная просьба у именинницы? Не обнаружила ли я у себя, часом, признаки бубонной чумы? А то вон в Китае, говорят, недавно вспышка была...

Заметьте, удивила подруг лишь просьба как таковая, но отнюдь не ее содержание. Я то есть в последние свои дни не о детях беспокоюсь, а о коте и собаке.

А что, с другой стороны, о детях беспокоиться?

Антоша и без меня прекрасно обойдется, ему даже лучше будет — квартира наконец своя собственная появится, разменяют с Максимом мою хату на две однокомнатные и заживут каждый в свое удовольствие. У Антона все будет хорошо. Он хоть и странный парень, на первый взгляд, — музыкант, поэт, сказочник, мечтатель, странник, но на ногах стоит твердо и без меня не пропадет, потому что, сами знаете, тот, кто с песней по жизни шагает, тот никогда, и нигде, и ни за что.

А за Максимушку беспокоиться уже поздно. Его и впрямь, наверное, только могила исправит.

— Нет, — сказала я, — бубонная чума — это вряд ли. Но всякое в жизни бывает. Так обещаете?

— Базара нет, — ответила Женька (“нежный беленький цветочек”). — Ты же знаешь, звери — это святое. Герку я к себе заберу, а кота тоже определим в хорошие руки. Не ссы, Дарья.

Остальные ее весело поддержали: мол, не боись, подруга, зверей устроим по первому классу.

И только Саша вдруг заплакала.

— Дашка, да ты что такое говоришь? Не вздумай!

Почуяла что-то?

Я ей однажды пообещала, что когда умру, стану не флюгером на крыше, на ветру, и не побегом куманики, который вдруг прорастет у нее под балконом, и не каким-то там невесомым сизым облачком в поднебесье, а ее персональным ангелом-хранителем.

У Саши, конечно, от рождения уже есть ангел-хранитель, у каждого человека он есть — выдают прямо в роддоме, в комплекте с медицинской справкой и клеенчатой бирочкой, которую вешают младенцу на руку: фамилия мамочки, вес, рост и время появления младенца на свет. Чтоб, значит, не перепутать.

Но ангелы — существа эфемерные, легкокрылые, где-то все время веют, реют и порхают, и в самые нужные моменты их рядом не оказывается.

Или стоят за спиной в растерянности, свесив крылья и скорбно заломив сахарные ручки. Смотрят печально своими невинными ангельскими глазками. И ничего не делают.

Я же стану ангелом, который в случае чего не постесняется напиться
в хлам, и под машину бесстрашно бросится, чтоб спасти свою подопечную, и осквернит нежнейшие уста ужасными словесами, и вообще надает пинков любому, кто посмеет тронуть Александру.

Мне ведь ТАМ до поры до времени все равно делать будет нечего — вниз не отправят, наверх не пустят, так и буду болтаться, как предмет в проруби, пока не настанет час моей естественной кончины.

Черт меня знает, может, если бы не Максим, я бы до девяноста лет дожила, бабушка моя бесценная Прасковья Ивановна, во всяком случае, именно в таком возрасте отдала Богу свою впавшую в старческий маразм душу, и я тоже в целом тетка здоровая, еще бы, наверное, поскрипела...

Жизни, конечно, жалко, да.

Не в том смысле, что клейкие листочки, птички-дрички и косые лучи заходящего солнца (Федор Михайлович Достоевский) радости больше не доставят.

И на Средиземное море, лучшее из морей, шелковое, бирюзовое и пахнущее олеандрами, уже не съездишь. Не поваляешься с Сашечкой на белом пустынном пляже с глупым детективчиком в руках, не разопьешь на двоих, не торопясь, бутылку белого холодного французского вина, не распишешь партию в покер — без особого азарта, так, чтобы время провести...

Не сходишь с девушками в баню. Не съездишь с ними на дачу. Не заведешься от ритмов восьмидесятых и не пустишься, как дура, в немыслимый пляс.

Не купишь семги и авокадо и не сделаешь себе роскошный завтрак.

Не сядешь за компьютер, уложив непутевую семью спать, не отрешишься, не воспаришь, и ничего уже никогда не напишешь. Пусть эта писанина ни одному человеку на свете не нужна, главное — мне было покойно и, несмотря на окружающую мерзость бытия, радостно, когда я сидела в одиночестве по ночам и что-то сочиняла. Графоманка.

Пусть так, ну и ладно.

Не поговоришь с Антошей. Не послушаешь его новых песен — про Черного рыцаря, про королеву Амальдину, про кота и пса, которые улеглись вдвоем спать в коридоре, — Антон редкостно добрый, все еще наивный мальчик. И песни и сказки у него такие же.

Но иногда бывает немилосердно трагичен.

У него, например, такие строчки есть:

Муравьиный след на моем лице.

Я забыл о своем отце.

 

Это он не об Алексее.

Об Александре — диссиденте и матерщиннике. Александр застрелился, когда Антону было три года.

 

Или вот это:

Все неладно в мире.

Мир пошел вразнос.

В брошенной квартире

Воет пылесос.

 

Ужас. Фактически апокалипсис.

 

Еще немножко жаль, что не нарядишь в канун католического Рождества, в честь дедушки Войцеха Фомича, поляка, елочку, остро пахнущую лесом, морозом и непременно, хоть один раз в году, счастливым будущим.

Не почешешь кота, негодяя и диверсанта по имени Отто Скорцени, за ухом.

Много чего, одним словом, больше не сделаешь.

Но не о маленьких радостях жизни я тоскую.

Мне обидно, что я схожу с дистанции перед самым финишем. Ведь уже почти пробежала свой марафон, пересилила себя, не упала, недвижимая, на траву, хотя были участки пути, когда я валилась с ног от усталости, проклинала все на свете и молила Бога избавить меня от испытания по имени жизнь. Пусть медаль чемпионки мира и пьедестал почета мне впереди не светили, все-таки в безнадежных аутсайдерах я тоже не плелась. Отставала, конечно, временами, но потом спохватывалась и нагоняла основную группу.

Нормально бежала. На твердую “троечку”.

Надо же — я практически отбыла повинность, отчасти даже достойно. Заслужила себе в следующем рождении если не сказочное княжество Сан-Марино (закатайте, Дарья Викторовна, губу), то хотя бы какую-нибудь скромную — небогатую! — европейскую страну: Хорватию, например, или Португалию. Люблю маленькие неамбициозные страны.

А теперь меня безжалостно дисквалифицируют.

Своевольный уход с дистанции наказывается строго: как только наступит срок моей биологической смерти, меня снова отправят в тот же марафон. Причем на худших стартовых условиях.

Не будет, наверное, милого интеллигентного папочки, читавшего мне
в детстве на ночь: “Послушай... далёко, на озере Чад Изысканный бродит жираф”; не будет мамы, на цыпочках входившей в комнату, где я валялась
в расстроенных чувствах (в молодости это со мной случалось часто): “Дарюся, хочешь котлетку? Не хочешь? Ну, извини. Я вечером тебе пирожков
с грибами напеку. Будешь?”

Новая мамашка бросит, скорей всего, меня, новорожденную, в чужом подъезде или даже засунет торопливо в мусорный бак — вниз головой,
а случайный прохожий найдет и позвонит в милицию и “скорую”. А дальше нависнут зловещий детдом, хамки-воспитательницы, злые дети — товарищи по несчастью, голодная бесприютная юность — все, одним словом, что заслужила.

С неба кураторы начнут внимательно наблюдать, как я из этого дерьма выгребаюсь. Иногда, может быть, чем-то и помогут.

А не помогут — я не вправе буду жаловаться: тебе, милочка, один раз уже давали шанс, уже помогали из последних сил.

Теперь сама. Только сама.

И хорошо, если все это будет происходить по-прежнему в России.

А то ведь могут и на озеро Чад запузырить (вот уж насмотрюсь я там изысканных жирафов — на двадцать жизней вперед) или в Зимбабве, которым я укоряла своего мальчика в его буйном отрочестве.

Так оно и будет, я знаю. Ведь каждому воздается по вере его, разве не так?

А я верю во всю эту ненаучную муру — колесо сансары, реинкарнацию, etc.

Однако довольно глупостей.

 

Лучше расскажу про кота Отто Скорцени, диверсанта и негодяя, с которым мне жаль расставаться.

Он происходит от благородных родителей породы донской сфинкс с длинными царскими родословными — абрикосового папы Бормана, чемпиона породы, и черной мамы Сильвы.

Стоил, сволочь, пятьсот долларов. Хозяйка согласилась уступить сто за моральный ущерб — я уже настроилась купить шоколадного котенка фантастической красоты, ушастости, глазастости и длинноногости, но его случайно задавила хозяйская собака. Пришлось взять черненького недоросля —
в маму. “Ему нужно придумать имя на букву „о“”, — сказала тучная тетенька, кошачья заводчица.

Мы с Женькой (спасибо ей, это она отвезла меня в дремучие чигири на Пятую площадку за драгоценным котом) переглянулись, и, не сговариваясь, выдохнули:

— Отто Скорцени!

Ну правильно, если папа — Борман, то как еще на букву “о” могут звать сына?

Выбрали имечко, ничего не скажешь.

Сколько он разбил мне красивых ваз, своротил настольных ламп и как порвал в лоскуты новенький диван в гостиной, я рассказывать не буду.

Но про подлянку с последним моим любовником, пожалуй, расскажу.

Николай был вполне симпатичным дядечкой — добрым, интеллигентным, с юмором. Всем моим друзьям и подругам он очень нравился. А зимой по воскресеньям мы с ним ходили на лыжах через Амур. На “нашем” мысочке, где всегда было тихо, разводили костер, жарили колбасу с яблоками — получался чудный шашлык.

И это было лучшее, что случилось со мной за последние десять лет.

Я имею в виду ослепительный снег под холодным зимним солнцем, скрип лыж, зелень прозрачного льда, черный тальник над утоптанным кострищем, запах дыма и вкус жареных яблок под ледяную водочку. Мы выпивали совсем немного — на морозе, говорят, вообще пить нельзя, но две-три малюсенькие, серебряные, с наперсток, рюмочки для настроения? Отчего нет?

А еще благовест.

Мы выходили из города около полудня, а в двенадцать часов дня в соборе на правом берегу начиналась обеденная служба, и над рекой плыл торжественный колокольный звон.

И вот, стало быть, колокола звонят, лыжи скрипят, снег хрустит, солнце светит, мы идем не спеша, в ровном темпе. Николай впереди, я сзади. Иногда он останавливается и ждет меня, чтоб поправить крепление на моем ботинке. Потому что лыжи у меня новые, а одно крепление барахлит — ну, это нормально, у меня непременно должно что-нибудь барахлить.

Замок на лыже — расстегиваться, краны — течь, компьютер — зависать, чайник — сгорать через месяц после приобретения и так далее.

Вещи меня не любят.

Ничего, я привыкла.

Однако такая идиллия не могла продолжаться долго.

Она и закончилась — с появлением поганца Отто Скорцени.

— Тебе нравятся сфинксы? — недоуменно спросил Николай, когда
я сказала, что в доме скоро поселится новый зверь, в дополнение к Герочке, скотчтерьеру редкого окраса “перец с солью”. — По-моему, совершенно омерзительные существа.

— Да ладно, — отмахнулась я. — Они красавцы. Эти огромные глаза, эти прозрачные уши, этот хвост кольцом! Умереть — не жить. Чистые марсиане. А еще они горячие, гораздо горячее обычных кошек. Их так приятно держать на руках...

— Ну, не знаю, — с сомнением покачал головой Николай.

Однако дня через два пришел знакомиться с новым членом семьи.

Я вынесла ему тщедушное, с ладошку величиной, тельце с тонкой длинной шейкой, испуганными глазами и голым крысиным хвостиком.

Николая передернуло:

— Фу, какая гадость!

Даже не погладил котенка.

Я унесла малыша в купленный по такому случаю специальный кошачий домик, где Отто и уснул безмятежно.

А я накрыла на стол, мы поужинали, поболтали, потом легли спать,
а утром, когда Николай собрался на работу, случилось страшное.

Обнаружилось, что мой юный диверсант ночью изгадил его ботинки —
в один написал, а в другой накакал.

Примечательно, что сейчас коту уже пять лет и больше он никогда не повторял этого подвига — ни гостям обувь не портил, ни мне, ни Максиму
с Антоном, ни их девушкам.

Правильно, а не говори про животное плохое, не обзывайся “гадостью”.

Больше Николай никогда ко мне не приходил, даже звонить перестал. Будто это я ему в ботинки написала и накакала.

Я тоже не стала искать встреч. Ну не приходишь, не звонишь, и не надо — счастья тебе, дорогой.

Лыжных наших воскресений только жалко. Я к ним успела привыкнуть за четыре года — время моего спортивного романа с Колей.

Прости меня, мой последний милый человек. Наверное, я не должна была покупать кота, который вызывал у тебя чувство омерзения. Хоть посоветовалась бы сначала, в самом деле. Однако как-то не подумала, эгоистка.

А Коля мог бы похвалить — пусть неискренне — моего кота, и Отто даже не подошел бы к его ботинкам.

Но у Коли жили мирные бессловесные рыбки, всем понятные и симпатичные, и сам он тоже был понятный и симпатичный, очень хороший, добрый мирный человек.

Спасибо тебе за лыжные прогулки. И прости мне лысого кота.

Тем более что сейчас он вовсе не лысый, а очень сильно волосатый: мы его пять раз закрыли нечаянно ночью на лоджии лютой хабаровской зимой. Другой бы, даже обычный дворовый котяра, наверное, сдох бы от воспаления легких, а этот, видимо, очень сильно хотел жить.

Не чихнул ни разу, подлец.

Лишь оброс дикой шерстью, совсем не кошачьей — неприлично жесткой, клочковатой и в странных спиральных завитках. И стал похож на недоваленный сибирский валенок — наш урод теперь один такой в городе.

При этом, как уже было сказано, он дерет новую мебель, кусает до крови всех, кто пытается к нему притронуться, даже меня — правда, разжимает зубы, когда я трагически восклицаю:

— Как? Отто! Маму кусать?! Маму???

Смотрит искоса злым марсианским глазом, нервно дергает длинным загогулистым хвостом и убегает.

Но ночью он очень нежен, как истинный мужчина. Прыгает мне на грудь, урчит, мурлычет, щурит свои неземные глаза, требует ласки и растягивает рот в блаженной кошачьей улыбке.

Прикольный, в общем, парень.

Вот только кому он, кроме меня, нужен?

А Геранька моя умерла три дня назад — послушалась, покорная святая девочка.

Я попросила подруг позаботиться в случае чего о собаке, и, конечно, они бы позаботились, но она без меня вряд ли была бы счастлива.

Поэтому в одну из ночей, когда мы в тоске и тревоге ждали ушедшего на поиски дозы Максимушку, я сказала Герке:

— Манюсечка моя! Девочка любимая. Мне осталось жить совсем недолго. И я ни о ком больше не беспокоюсь — только о тебе. Отто с его способностью к выживанию точно не пропадет, Антон погорюет, конечно, но тоже выживет, а Максимушка все равно человек пропащий. Ему ты абсолютно не нужна. Антону, увы, тоже. Он хороший мальчик, но не собачник. К тому же он гражданин мира. Сегодня здесь, а завтра сорвется в Москву, Лондон или даже в Лиму. Последнее время он подозрительно много говорит про Южную Америку. А у чужих людей, Герочка моя, ты затоскуешь. Было бы гораздо лучше, если б ты умерла первая и я сама тебя похоронила.

И ведь так и вышло.

Здоровая собака выскочила утром погулять. Бегала весело по спортивной площадке за хрустящей бутылкой из-под минеральной воды, заигрывала со старым своим женихом пуделем Ричи, потом поела дома с аппетитом курочку с рисом, вечером еще раз погуляла, а следующим утром сказала — все. До свидания, родные. Я — улетаю.

Врачи поставили диагноз: отравление крысиным ядом. Стремительное
и беспощадное.

Хватанула где-то отраву на вечерней прогулке.

Днем собака умерла.

Я, очумевшая, еще пыталась что-то предпринять: помчалась с работы
в ветлечебницу, накупила лекарств, сделала три укола — по часам, как велели. Потом поняла — это конец.

Маленькая моя уже не держала голову и даже не могла пить.

Я ей из ложки вливала водичку в горло — она глотала через силу.

Потом затихла на моих руках.

Бедная моя, бедная, золотая ласковая девочка!

Прости дуру-мамку.

Такую хрень я тебе сказанула.

Жила бы ты еще и жила, лет пять у добрых людей, которые бы тебя приютили непременно.

Получается, в твоей судьбе я тоже виновата.

 

Ну вот, кажется, и все.

Про всех вспомнила. У всех попросила прощения.

Кроме старых друзей. Которые живут сейчас далеко.

Пусть они простят меня все скопом, ибо если еще и про них написать, то эта печальная повесть никогда не кончится.

Осталось только попрощаться с детьми.

Я думала всегда, что была им хорошей матерью.

Незлой, нежадной, недеспотичной.

Ну да, повышала иногда голос и изредка отвешивала подзатыльники, но кто же не покрикивает на своих детей?

Я так гордилась тем, что уберегла их от тяжелых болезней — ни тот ни другой у меня ни разу не заболели воспалением легких, дизентерией, менингитом и прочей гадостью, которая косит младенцев.

А еще я гордилась тем, что в четыре года они уже читали толстые книжки и знали много такого, о чем понятия не имели не только их сверстники, но и взрослые тетеньки в детском саду.

Маленький Антоша однажды поправил воспитательницу, когда та показала на занятиях глобус и сказала:

— Земля, дети, имеет форму шара.

— Не шара, а эллипсоида, — пискнул мой вундеркиндер и стал с тех пор нелюбим старой педагогической дурой.

— Вы напрасно забиваете ребенку голову преждевременными знаниями, — скорбно поджав тонкие губы, сказала мне эта мымра вечером. — Он у вас умничает и взрослых поправляет.

— Мы просто любим с ним читать книжку, которая так и называется: “Астрономия для детей”, — попыталась оправдаться я.

— Это чтение для школьного возраста, — сухо оборвала дискуссию воспитательница, — а вовсе не для детсадовцев.

“Ну и фиг с тобой”, — подумала я, однако благоразумно воздержалась от дальнейших реплик. Ребенку было еще ходить и ходить в этот садик.

Мне нравилось, что мои дети редко капризничают, злятся и плачут,
а, напротив, все время хохочут.

У них было потрясающее чувство юмора.

Разве это плохо?

Антоша, в общем, таким и вырос — музыку слушает, книжки читает, умничает и смеется по-прежнему. Иногда рефлексирует. Ну, это нормально — взрослый же человек.

А у Максимки что-то сломалось в душе, когда ему было лет двенадцать.

Отец уехал — пренебрег мирским ради горнего и вечного. Неужели
в этом было все дело?

Я вот иногда думаю — принц Сиддхартха, будущий Будда, когда ушел из дома, бросив жену с маленьким ребенком, был прав или нет?

Религия новая возникла — это да, спору нет, колоссальная вещь. Миллионы людей потом нашли смысл в жизни, просветление, и даже — охренеть! — нирвану.

Но сынок вот тот маленький, от которого он ушел, — как же?

И жена принца, обычная молодая женщина, — господи, как ее жалко! — наверное, заплакала, когда утром не увидела мужа рядом с собой на брачном ложе.

Мне, да простит меня Бог, плевать на миллионы (или уже даже миллиарды) последователей Будды, я о ребеночке его скорблю и молодой жене.

Честное слово.

Про их судьбу ни в одной книжке не сказано.

Не думаю, что она была счастливой.

Но в масштабах мироздания это, видимо, не имеет значения.

Отвратительное у нас мироздание.

Такое у меня, во всяком случае, сложилось о нем впечатление за полвека с лишним пребывания на этой земле.

ЗАВТРА

Денег в доме не стало: в начале девяностых зарплату не платили вообще, потому что деньги отсутствовали даже в банках — как данность.

Я относила в скупку свои скромные украшения и была бесконечно благодарна Чубайсу за ваучеры — одна штука на базаре стоила тридцать шесть тысяч, как сейчас помню. Очень, очень скудно, но почти месяц на эти деньги можно было продержаться, а у меня было целых пять таких бумажек. Полгода, считай, на них прожили.

И однажды Максимка попросил у меня маленькую денежку, чтоб купить в книжном магазине несколько наборов открыток с видами Хабаровска.

— Зачем? — естественно, спросила я.

— У нас все мальчики в классе продают их иностранным туристам. Доллар — набор. Я тоже хочу. За день можно заработать пять долларов.

— Нет, зайка, — сказала я. — Это нехорошо.

— Почему? — удивился сынок. — Иностранцы покупают, мы продаем. Мы же не воруем. Что здесь плохого?

— Это унизительно. За иностранными туристами только дети в каком-нибудь Зимбабве бегают. Ты что, африканский мальчик?

— Мама, — Максимушка посмотрел на меня, как взрослый человек на маленькую девочку, страдающую аутизмом. — Нам жить не на что, у нас денег нет. А тут реально заработать можно. Ты не понимаешь?

— Но это же криминал? — в последнем приступе благоразумия воскликнула я. — Тебя милиция сразу задержит, и мы с тобой будем состоять на учете в комиссии для несовершеннолетних. Это же ужас, Максимушка!

— Фигня, — сказал сынок. — Ментам каждый пацан отдает доллар
в день, и никого не задерживают.

— Все равно не дам денег, — уперлась я. — Мне не нравится твоя идея.

— Ладно, — вздохнул мальчик. — Тогда я в самом деле пойду воровать,
и если меня задержат — пеняй на себя. Поплачешь, что пожалела мне десять рублей на пять наборов открыток.

И настолько серьезно это было сказано, что я поняла — так и будет.

Я полезла в сумочку и дрожащей рукой протянула ему искомую сумму — на, дорогой, делай, что хочешь, только не воруй.

...Спустя несколько лет, когда жизнь вроде бы наладилась и исчезли страшные проблемы с деньгами на пропитание, на волшебном острове Бали, на рынке, меня окружила куча нищих детей — они, черноглазенькие и чумазые, гомонили вокруг меня, протягивали открытки с видами острова, хватали за рукава и подол и кричали: “Миссис! Ван доллар!”

Я у всех купила по набору.

Ведь всего четыре года назад мой мальчик точно так же хватал за фалды американцев и немцев, и кричал им пронзительно, чтоб заглушить вопли конкурентов, и протягивал бездарные открытки с бездарными видами бездарного Хабаровска:

“Миссис! Мистер! Ченч? Ю кен бай? Ван доллар!”

Я чуть не разрыдалась на экзотическом рынке и раздала индонезийским детям всю мелочь, скопившуюся в карманах и в сумочке за день.

И по-настоящему заплакала в конце того лета, когда Максимушка начал торговать открытками. Это был 1992 год. Мы с ним обменяли доллары на рубли, пошли в “комок” и купили ему кроссовки и свитер для школы,
и уж не помню сейчас, какую сумму он отвалил мне на хозяйство. Однако вполне достаточную, чтоб прожить примерно месяц. Что-то вроде чубайсовских тридцати шести тысяч.

— Господи! — обняла я мальчика. — Я надеялась, конечно, что сын будет кормить меня в старости, но не думала, что это случится так скоро.

И слеза, совершенно не наигранная, а натуральная — святая и материнская — скатилась по моей, уже начинающей увядать щеке.

Сейчас я ему часто говорю:

— Спасибо, сынок, ты украсил мою старость.

Это когда он ворует у меня деньги из сумки, а я обнаруживаю пропажу, но не очень расстраиваюсь, потому что за последние три года научилась делать железные нычки (а попробуйте спрятать хотя бы тысячу в трехкомнатной стандартной квартире, если вместе с вами живет профессиональный вор и ремесла своего позорного не скрывает), завела сберкнижку и вообще стала осторожной и экономной.

Я раньше ненавидела это дело, в смысле экономию, запасы и тайники, — деньги в нашем доме всегда лежали открыто, в условленном месте, и каждый, кому было нужно, мог взять себе некую сумму — даже без спроса. Только потом должен был сказать, сколько взял и зачем.

Теперь все изменилось.

Теперь я делю зарплату на части и что-то оставляю на работе, что-то несу домой и прячу там, где Максимушка задавится искать — в книжках, например, их очень много, все не перелистаешь.

Впрочем, один раз Максим вычислил мой тайник. Зря, что ли, он почти четыре года учился на психолога?

Умен, гаденыш.

Я несколько месяцев прятала заначку в книжке Николая Козлова “Формула успеха”.

Из-за названия, разумеется.

Ну да, думала я, положи деньги в “Бедные люди” Достоевского или еще в какую высокую классику, хрен его знает, чем дело обернется.

А тут — все ясно. Абсолютный позитив, нацеленный на успех именно
в финансовой сфере.

Но мальчик знал, что я верю в магию слова.

И безошибочно определил мой схрон.

А я, как тот уж из революционной “Песни о Соколе”, сверзившийся со скалы, не ушиблась, но рассмеялась.

“Что ж ты такая простая, матушка? — сказала я себе. — Нашла, куда спрятать. Имеешь в доме вора с почти законченным высшим психологическим образованием, так уж отыщи такое место, куда он никогда не догадается заглянуть”.

Отыскала — даже целых два.

Одно — старый фотоаппарат, пленочная мыльница, к которой никто уже не прикасался лет пять, лежит себе и лежит на полке в шкафу, как бы совсем ненужная вещь. Даже случайный вор, который с улицы вдруг залезет, на нее не польстится. Но у фотоаппарата есть футляр. Вот туда я и ховаю часть денежек. А еще часть — в третий том энциклопедии “Жизнь животных”. Стоит на стеллаже внизу, за компьютерным столом; кем бы то ни было,
и мной в том числе, тревожится нечасто. На “Жизнь животных” у мальчика ума не хватает.

Но когда тают все запасы из тайников, а я забываю вытащить из сумки последнюю тысячу и утром ее не обнаруживаю, то про украшение моей
старости уже не вспоминаю. Я становлюсь злая, как три горгоны Медузы, сотни змеюк на голове встают дыбом, начинают шипеть и плеваться смертоносным ядом.

— Подонок! — ору я. — Ты всех предал: и меня и деда, который любил тебя больше жизни — книжки тебе читал, в парк гулять водил, старенький
и больной, ездил через весь город, чтоб обед тебе разогреть... А ты его ордена продал и на дозу променял. Скотина. Ты девушку свою любимую каждый день предаешь — она тебе ребенка родить готова, а тебе лишь бы уколоться.

Это правда — у Максима есть девушка, очень славная, и она действительно хочет родить ему ребеночка при условии, что он завяжет с наркотиками. Сделала уже два аборта — ради кого? Ради вот этого моего урода?

Бедная девочка.

И однажды я не сдержалась, выкрикнула ужасные слова:

— Да лучше бы Мишка не спасал тебя от передоза!

Был такой случай, Максимушка сам рассказал — они укололись вместе, Мишаня словил свой кайф, а Максиму вдруг резко поплохело — он посинел и потерял сознание. Мишка дотащил друга до машины и рванул в больницу. Там врачи начали кобениться — мол, полис нужен, то да се, не можем пациента принять. Тем более в состоянии наркотического опьянения. Мишка страшным голосом пообещал лично закопать каждого из присутствующих, а больницу взорвать к чертовой бабушке, если другу немедленно не окажут помощь.

Оказали.

Через два дня выпустили.

А я и не знала...

Думала, у девчонки какой-нибудь завис или с приятелями развлекается.

Я, ей-богу, долго ни о чем не догадывалась.

Первый звоночек прозвенел, когда три года назад меня вызвали в ментовку.

Максима не было в городе — он уехал в тайгу, там их маленькая фирма строила базу отдыха и заготавливала лес.

Голос в трубке прозвучал мягко и вежливо:

— Не могли бы вы пригласить к телефону Максима Алексеевича?

— Его нет в городе, — сказала я.

— А когда будет?

— Не знаю, вероятно, весной — в мае-апреле.

— Очень жаль, — ответил интеллигентный голос. — Он нам очень нужен.

— Да? — удивилась я. — А вы кто?

— Я — старший лейтенант милиции Петров. Отдел по борьбе с незаконным оборотом наркотиков.

Я похолодела у телефона:

— Что, мой мальчик торгует наркотиками?

— Нет, — сказал старший лейтенант Петров. — Он их употребляет.

— Этого не может быть! — не поверила я.

— Может, — вздохнул старлей Петров.— Приходите, я вам покажу протокол задержания. Вы, наверное, мама?

— Мама, — жалко согласилась я.

— Вы не волнуйтесь, — успокоил Петров. — Вашему мальчику ничего не грозит. Он всего лишь свидетель. Но вы приходите, я все равно хотел с вами поговорить.

Разумеется, я прискакала.

И старший лейтенант Петров, симпатичный молодой человек, ровесник моего дурака Максимушки, рассказал, что наркоконтроль накрыл не так давно одну “яму”, где были задержаны торговцы тяжелыми наркотиками и их клиенты, в том числе и мой мальчик.

— Вы что, действительно не знали, что ваш сын употребляет героин? — старший лейтенант Петров посмотрел на меня с неким сочувственным интересом.

— Нет, — честно сказала я.

— Деньги, вещи из дома не пропадали?

— Нет.

(А тогда еще в самом деле ничего не пропадало.)

— И ничего странного в поведении сына ни разу не заметили?

— Ну, не знаю. Да вроде нет... А что странное я должна была заметить?

— Сонливость, например. Человек как бы на ходу засыпает. Садится перед телевизором и начинает клевать носом.

Я рассмеялась:

— Так это скорей про меня можно подумать, что я наркоманка. Я тоже, знаете, сажусь вечером перед телевизором и через пять минут засыпаю. Ни одного фильма еще до конца не досмотрела.

Лейтенант Петров в свою очередь хохотнул:

— Нет, это совсем другое. Вы присмотритесь к своему сыну внимательней и увидите, что у него зрачки — в точку, что иногда он совершает хаотичные движения руками и вообще похож на Будду, впавшего в нирвану.

Ну да, ну да... Нечто похожее иногда удивляло меня в моем брутальном мальчике, совершенно не склонном к буддизму. Оцепенение некоторое по вечерам и не свойственная ему молчаливость. И поза такая, будто он сидит медитирует.

Так скорее мог бы вести себя Антон.

Который действительно медитирует по вечерам. А может быть, и по утрам. Я не знаю — утром я не заглядываю в его комнату.

Ах, какой замечательный разговор случился у меня в прошлом году
с детьми в День народного единства.

Просыпаемся мы с мальчиками в светлый, не побоюсь этого слова, праздник часов в одиннадцать утра.

Вяло стекаемся к обеденному столу.

Я кипячу воду для чая и кофе, Антон режет колбасу.

— А у нас чудный хрен к колбасе есть! — говорю я, поскольку накануне мне доставили литровую банку хрена, выкопанного на наших с Татьяной дачах.

— Да дерьмо твой хрен, — отмахивается Максим. — Кому он нужен?

Он не любит острой еды.

— Ну не скажи, — улыбается Антон. — В холодное время года, считали древние китайцы, а сейчас ноябрь, нужно есть продукты, обладающие внутренним огнем — перец, хрен... Как раз по фэн-шуй.

Ах, умник Антоша, ни слова в простоте!

Максимка сурово хмурится и бормочет себе под нос, разбодяживая
в кружке растворимый Maxim (мы с Антоном все же предпочитаем натуральный кофе):

— Что китайцу хорошо, то русскому — смерть.

— Неужели? — прикалывается Антон. — А ты что, идентифицируешь себя как русского?

— Да, — серьезно отвечает Максим. — А ты себя кем считаешь?

И ведь — видит бог — ни иронии мой младшенький не уловил, ни прикола.

— Я? — усмехается Антон. — Просто человеком. Но если уж настолько остро встал вопрос о национальности, то, пожалуй, я ощущаю себя тибетским евреем.

Тут, как высокогорная, взращенная на альпийской траве лошадь Пржевальского, заржала я:

— Я тоже!

Захохотал и Антон:

— Ну да, маленькая такая гордая народность проживает в горах Тибета.
А часть ее чудесным образом материализовалась в городе Ха.

Максим приготовил свой растворимый кофе, пожал плечами и ушел, не вступая в дальнейшие прения.

И тут я вдруг поняла, что погубило моего мальчика: отсутствие чувства юмора. Которое было в детстве, а потом вдруг исчезло.

Он, как и папочка (о, Алексей, как ты мне дорог!), стал относиться
к жизни по-настоящему серьезно.

По наследству досталось.

Господи, ну почему не от меня он унаследовал отношение к жизни как
к игре?

Где можно выиграть, но можно, конечно, и проиграть. А потом снова выиграть. Потом опять проиграться в пух и прах.

Подумаешь.

Все равно ведь это — игра?

“Знаю, что жить опасно и что жизнь тебя здорово может прижать. Но это еще не значит, что она вещь серьезная”.

А еще он говорил: “Ну и пусть”.

Вот именно: ну и пусть.

Меня только поразило, что Максим, когда вся эта бодяга с героином всплыла наружу, закричал рыдающим голосом:

— Ты ничего не видишь! Ты даже не заметила, что твой ребенок употребляет наркотики!

“Ребенок”, ну надо же. Двадцать семь лет коню тогда было, а по-прежнему ощущал себя младенцем.

Может быть, еще и в этом причина?

А как похоже на дорогого папочку: “Хоть бы раз в жизни ты что-то заметила!”

Так и слышу голос из прекрасного далека.

 

Мне осталось жить три дня.

Однако со стороны посмотреть — можно подумать, что я собираюсь коптить это небо еще лет по крайней мере двадцать.

Хожу на работу, как всегда ходила — моюсь по утрам, крашусь, одеваюсь. С водителем, который за мной заезжает, обсуждаю погоду и обстановку на дороге. Улыбаюсь вахтеру, здороваюсь с коллегами. Сижу на летучках, отпускаю шуточки.

Еще я продолжаю писать веселые заметки, слушать тетенек и дяденек, которые приходят пожаловаться на жизнь, и никому не говорю: “Мне бы ваши заботы, Марья Ивановна!”

Когда не нужно писать свое и читать чужое, тупо играю в компьютерные игрушки — отлично забивает голову.

Я теперь точно знаю: если человек полдня, не отрываясь, сидит и в кого-то стреляет или строит разноцветные цепочки, он не бездельник и не идиот. Он просто находится в глубокой депрессии, и ему нужно отключить мозги.

Даже ночью перед глазами ничего, кроме шариков, покемонов и героев Эллады, не мелькает.

Это хорошо.

Впрочем, один осмысленный сон за последний месяц мне все-таки приснился, вполне красочный и говорящий.

В обстановке сна не было ничего необычного, все реально, как в жизни: моя комната, диван, телевизор. Кот лежит на груди, мурлычет и глаза щурит.

Я валяюсь на диване, читаю книжку, успевая, впрочем, безучастно следить за каким-то бездарным криминальным сериалом вроде “Тайн следствия”.

Вдруг — телефонный звонок.

Стряхиваю с груди кота и беру трубку.

— Дарья? Привет!

Господи, воля твоя, — Алексей.

Голос недовольный.

Я, однако, не удивляюсь: вроде покойным мужьям так и положено звонить супружницам с того света, да еще и сердиться при этом.

— Привет, — говорю я. — Как ты там?

— Нормально, — отрезает Алексей. — А вот старики совсем плохие, особенно мать. Давай, поторопись. Мы уже замучались ждать тебя. Когда прилетишь?

— Скоро, — смиренно вздыхаю я. — Завтра пойду за билетом.

И действительно, следующим утром спешу в авиакассу и покупаю билет.

Пункт назначения, правда, запомнить не успеваю. Просыпаюсь.

Надо же, меня, оказывается, ждать замучались. И старики “совсем плохие”...

У нас так говорят про тех, кому уже недолго жить осталось. А у НИХ, вероятно, этой идиомой обозначают людей, которые вот-вот должны родиться.

Да, не хотелось бы разминуться.

Поэтому потороплюсь, уж так и тому и быть.

 

Тем более я поняла, кто виноват в том, что наша с Максимкой безмятежная жизнь рухнула в одночасье, как мост через ущелье, смытый грязевым потоком, и развела нас по разные стороны пропасти. Он остался на одном берегу — с пустыми, мертвыми, чужими глазами, а я на другом — в ужасе
и отчаянии.

Я виновата.

И больше никто.

Ни муж, уехавший спасать душу в трудный для семьи момент.

Ни смутные времена, когда я, взрослый человек, не могла заработать даже на пропитание и копытить денежку на панель отправился ребенок: “Ченч? Ю кен бай?”

Там он, конечно, познакомился и с мелкими воришками, и настоящими бандитами, и “ментами позорными” — можно представить себе этих воспитателей.

Ну и что?

Половина мальчишек в классе росла без отцов, а открытками торговали почти все.

Наркоманами стали только двое: Максим и Мишка.

У Мишки не было матери, а у отца началась своя, другая жизнь.

Ребенок, наверное, почувствовал себя одиноким и никому не нужным.

Но у меня-то ничего такого не началось.

Как жили с Алексеем, так и без него продолжали жить, даже лучше — исчез постоянный источник раздражения, я спокойнее стала и веселее, несмотря на катастрофическое отсутствие денег.

Только мальчик, когда ему исполнилось лет восемнадцать, мне стал неинтересен.

 

Из безумно любимого, смешного и острого на язык карапуза, вредного, противного, но ласкового и заботливого (“Мама, ты же девочка! А девочкам нельзя поднимать тяжелое”), Максим превратился в долговязого угрюмого юнца, категорически не желающего иметь ничего общего со мной
и Антоном.

Вроде дражайшего папочки.

Он фыркает и уходит с каменной мордой, если мы с Антошей над чем-то смеемся.

Никогда не читает книг, которые мы со старшим передаем из рук в руки, а потом весело обсуждаем.

Он глубоко презирает мою работу и мои литературные, скажем так, экзерсисы. Он их просто не читает, как и Алексей когда-то. Тот, правда, еще
и поучал снисходительно — мол, если уж дерзать и замахиваться на художественное осмысление мира, то это должно быть нечто фундаментальное, вроде Гете, Льва Толстого, или, что ближе к нашим дням, Томаса Манна
и Джойса. Чтоб сразу дали Нобелевскую премию.

Я, конечно, априори не могла написать ничего подобного. Даже смотреть не стоило.

А мальчик ничего не говорит. Молча меня игнорирует.

Но однажды, когда в моду вошел Дэн Браун, прибежал домой с глянцевым томом “Кода да Винчи”, потряс книжкой у меня перед носом, как некогда папочка Полем Валери, и закричал:

— Вот какие книги нужно писать!

Ну, может быть.

Только коммерческий успех, равно как и Нобелевская премия, никогда не входили в число моих эротических фантазий.

 

...Назло мне Максим говорит “звЛнит”.

А когда был маленьким, произносил это слово правильно.

Я сразу начала закручиваться в спираль, но терпеливо, в сто сороковой раз — даун бы запомнил! — поправляла:

— ЗвонЕт.

— Какая разница? — неизменно огрызался Максим.

И я так же неизменно отвечала:

— Большая. “ЗвЛнят” только пэтэушники.

— Считай, что я — пэтэушник, — однажды закрыл тему Максим. — Как хочу, так и говорю.

И ведь, гадство, сколько лет с тех пор прошло, а он по-прежнему “звЛнит”, а я по-прежнему, теперь уже в тысяча сто пятнадцатый раз иду винтом
и поправляю: “ЗвонЕт”.

Чудовище.

Он радуется, если я попадаю впросак.

Что со мной, случается, увы, часто. Я переплачиваю людям, которые делают ремонт, причем некачественный: плинтусы начинают отваливаться через месяц, полы вздуваются, а мальчику это — прямо бальзам на сердце.

“Посмотри, — говорит он, ликуя, — как ТВОИ рабочие ремонт сделали!”

А с чего они мои? Ну привел бы своих. Так ведь ни разу даже не заикнулся — мол, давай мама, я тебе помогу, найду хорошую бригаду.

Как же, пять раз.

Я платила халтурщикам-рабочим, а он у меня в дополнение к немалым, вообще-то, расходам еще сам воровал деньги. А если не мог украсть, то бессовестно вымогал. Делал личико, как у пятилетнего, и хныкал: “Ну, мамулечка, ну кто же мне, кроме тебя, поможет?”

Иждивенец.

Так, а теперь обратите внимание, сколько раз я обозвала Максима на протяжении ста строк гадкими словами.

Три раза — “чудовище”, “гаденыш” и “иждивенец”.

И все три раза — абсолютно искренне.

Еще в моем лексиконе есть “подонок”, “сволочь”, “скотина”, “вымогатель”, “маргинал” и “ублюдок”.

Последнее, впрочем, несправедливо — ребенок родился в законном браке и от законного отца.

Но что-то не срослось.

Этот человек, как говорит Воннегут, не из моего карраса.

Я не люблю своего сына, потому что он не любит меня.

Или наоборот: мой сын не любит меня, потому что я перестала любить его.

Но я ведь, видит бог, не просто так, из женской вредной глупости, против своего мальчика ожесточилась.

Ему скоро исполнится тридцать лет, а последние деньги, которые я от него получила, были те самые, времен Чубайса, Очакова и покорения Крыма. После умиленной слезы, скатившейся по моей щеке, тронутой следами раннего увядания, я не дождалась от него ни копейки.

А живет, вонючка (вот еще один ласковый эпитет), со мной. Жрет от пуза. За квартиру не платит.

Даже с юбилеем меня в прошлом году не поздравил — это уж совсем оскорбительно.

Я понимаю — в жизни всякое случается, и в самый критический момент человек может оказаться без денег. Хоть убейся, а не найти лишней тысячи на юбилейный букет.

Бывает.

Но десять рублей ноль-ноль копеек на пучок вербы, которую продает сидящая возле дома бомжиха с синей мордой, я думаю, каждый, даже очень бедный, человек может найти?

Максим не нашел.

Равно как и теплых слов.

Примерно до двенадцати утра я ходила хмурая по квартире, гремела сковородками и кастрюлями, потом как бы между прочим поинтересовалась:

— Мальчик, а ты помнишь, какой сегодня день?

— Помню, — сказал Максимушка. — Твой день рождения. Юбилей.

— И что? — посмотрела я на него недобро. — Где цветы, подарки, поздравления? Жду с нетерпением.

Максимка вздохнул:

— Прости, мамулечка. Я хотел... Но ничего не получилось. У меня нет денег.

— Десяти рублей на букетик вербы? Вот даже такой суммы ты для меня не нашел??? — горестно изумилась я.

Максим высокомерно пожал плечами:

— Какой еще букетик вербы? Кому он на хрен нужен? Я хотел подарить тебе настоящие розы.

О, mein Gott!

Розы!

Вылитый папочка.

Тот за всю жизнь не выучил, что я не люблю розы, и этот не понимает, что несколько тоненьких пушистых веточек вербы с берега Амура меня
порадовали бы больше, чем мертвые цветы из голландского промышленного розария.

Но каков принц Уэльский?

Купить трогательные вербочки у бомжихи ему не позволяет высокое королевское достоинство.

Видимо, корона со лба падает, когда приходится наклоняться к дурно одетой, испитой тетеньке, примостившейся на деревянном ящике возле киоска с помидорами и огурцами.

Я предложила его высочеству — с максимальной заботой в голосе: давай, мол, приклею резиночки к твоему алмазному венцу, будешь за уши закладывать или под подбородком завязывать, как в детстве. Ну чтоб не слетал
с головы атрибут абсолютной власти, а то ведь, конечно, конфузно, когда эта штука падает в самый неподходящий момент.

Мальчик разобиделся страшно — ушел из дома, хлопнул дверью.

А чем он, собственно, лучше той бомжихи?

Тетенька по крайней мере не ворует — пьет на свои. Где что насобирает за день — то ее. Можно честно пропить.

А мальчик мой — вор и наркоман.

На свои долго не поколешься — непременно нужно будет нырнуть на автостоянку за чужими. Или к мамашке в сумку. Она же раззява — три дня помнит, что деньги надобно прятать, а на четвертый забывает. Еще ей можно наплести сорок бочек арестантов про злых ментов, которые требуют штраф неизвестно за что, про сбитого человека на дороге, которому нужно заплатить, чтоб он не подавал в суд, и так далее, и так далее. И мамашка, я то есть, если даже не поверит ни одному слову, все равно через некоторое время сломается: покричит, пообзывается плохими словами, а потом вынет нужную сумму из загашника и скажет — да на, подавись, скотина. Когда же ты, упырь, уже напьешься моей крови?

Вот, кстати, еще один из часто употребляемых мною эпитетов — “упырь”.

А что, разве не так?

Тетенька-алкоголичка, торгующая вербами, на мой взгляд, гораздо более нравственный человек.

Она мне даже симпатична.

Я у нее — надо не надо — всегда покупаю вербу, багульник, подснежники, ландыши, даже сирень, хоть у самой на даче той сирени навалом,
а летом, позднее, — желтые и красные саранки, изысканные луговые ирисы, дикую гвоздику, синие колокольчики, скромную ромашку, а еще чуть позднее — сентябринки (милые такие цветочки — что-то вроде неокультуренных лиловых хризантем).

Потому что я ее уважаю — тетенька работает. Уезжает утром за город, собирает на полях цветы — я бы и пяти минут такого труда не выдержала, поскольку там мошкара и комары.

Мы-то, на своих дачах, во-первых, с ног до головы обрызганы немецкими репеллентами, а, во-вторых, если молчит ветер, который уносит гнуса, сидим в домике, где никакой такой заразы нет, пьем вино, хохочем, и нам глубоко плевать на то, что грядки с помидорами, а клумбы с астрами, гладиолусами и гортензиями заросли дурной травой. Да даже с моей любимой декоративной капустой, дай ей Бог всяческого здоровья и буйного цветения.

Ничего, говорим мы с Татьяной нашим бедным растениям, захотите жить — будете жить. Прополем, когда полчища кровососов слегка поредеют.

И еще мне тетеньку-бомжиху безумно жалко. Она ведь, наверное, не всегда была бомжихой. А начинала жизнь, как и все, девушкой юной, ждала счастья и верила в любовь.

Но что-то трагическое вмешалось в ее судьбу, я не знаю что.

Однако вмешалось.

В мою судьбу тоже всякая непрошенная гадость вмешивалась.

Я это пережила — у меня счастливое детство было за плечами, любимые мама и папа, и отчий дом, куда я ныряла, как на дно, в тяжкие минуты, приходила в себя и отлеживалась в тишине и покое, зализывала раны, а потом вновь всплывала на поверхность.

А у нее, скорей всего, не было такого заветного убежища.

Разве можно ее осуждать за это?

 

Максима осуждать, наверное, можно. Хотя тут я сама себе противоречу — ведь сразу же заявила вначале, что никого осуждать нельзя.

Но все же.

Его любили в детстве, как немногих детей любят, даже настоящих принцев Уэльских — это раз.

Не только я, но и бабушка и дедушка ему столько напихали добра, нежности, любви, памяти и участия в котомку, которую каждый человек должен иметь за плечами, когда отправляется в длинный путь по жизни, что хватило бы пятерым детям.

Куда он дел свой золотой запас? На какие пустяки потратил? Или просто выбросил за ненадобностью?

Неведомо.

Ни одного страшного удара судьбы за свои двадцать девять лет мальчик не испытал, это два.

Он не знал голода (финансовые трудности начала девяностых — не более чем трудности, по-настоящему мы, конечно, не голодали, какой-никакой супчик, жареная картошка или хотя бы макароны с плавленым сырком “Дружба” в доме были всегда).

Он не скитался по чердакам и подвалам, как многие бесприютные подростки: Максимку вечером ждали своя кровать, а после смерти деда в 1991-м
и отдельная комната, чистая белая постелька, настольная лампа, Конан Дойл, Дюма или Стивенсон на прикроватной тумбочке, красное яблоко и мамин поцелуй на ночь.

Он не был инвалидом — напротив, с рождения отличался редкостным здоровьем, которое до сих пор позволяет ему куролесить.

Другой, менее здоровый, человек на его месте уже давно бы помер.

Его не предавали друзья.

Ему не изменяли любимые женщины.

И никто из близких людей не погибал трагически — ну разве что вот Мишка этой зимой. Но к такому финалу психологически были готовы и сам Михаил, и Максимушка, и вся остальная их беспутная компания.

 

Я не была богата и не смогла его отправить учиться в Англию, Америку или хотя бы в Харбинский университет, как случилось с некоторыми, очень немногими, его одноклассниками и друзьями. Так что ж теперь?

Я, надрываясь, оплачивала год за годом его учебу в трех хабаровских вузах — он ни один не закончил.

Когда знакомые меня спрашивали: “Как Максимка? Сдал сессию? На каком он сейчас курсе?” — я грустно отвечала: “Ни на каком. Уже бросил”. —
“А как же деньги? — ужасались знакомые. — Ведь учеба нынче больших денег стоит?” — “А у нас развлечение такое, — смеялась я. — Мы каждый год сворачиваем в трубочку две тыщи долларов и вставляем их Герке под хвост. Герка — это наша собачка. Ей нравится”.

 

А его высочеству скромные хабаровские вузы, увы, не нравились.

Вот в Итоне или в Оксфорде он бы, наверное, учился.

Хотя не уверена.

Его, скорей всего, страшно бы оскорбляло присутствие подлинных принцев крови, не желающих, разумеется, иметь ничего общего со Звездным Мальчиком из города Ха.

Но откуда такая гордыня? Превосходящая мою примерно в сто тысяч раз?

У меня нет ответа.

Все, как ни крути, возвращается к одной точке: отъезду Алексея на проклятые Соловки.

Да уж, спас ты, папенька, бессмертную душу, ничего не скажешь. Поздравляю!

Хорошо небось теперь твоей душеньке? Распотешилась она наконец
в райских кущах, рассупонилась, раскуражилась...

Нигде ничего не жмет, не щемит, не давит, не знобит, не тревожит?

Ну и славненько.

Только ведь и это неправда. По крайней мере не вся правда.

А вся правда открылась мне несколько дней назад, когда Максим ночью ушел на свой преступный промысел, а я, конечно, не смогла уснуть.

Сначала бродила бесцельно по дому, молилась как попало, с отсебятиной, у старой бабушкиной иконы — мол, Боженька милосердный, пощади моего плохого мальчика, пусть домой вернется живой и невредимый.

Боженька смотрел на меня тусклыми темными глазами и ничего не отвечал.

Пыталась включать телевизор, начинала листать какую-то новую книжку — все было не то и мимо.

Потом вдруг меня осенило: Даша, а почему бы тебе не почитать Библию, и даже не четырех евангелистов, в целом как бы памятных и знакомых,
а Деяния апостолов, которыми ты всегда пренебрегала?

Скучно тебе было читать проповеди: пришел кто-то там в какой-то древний город и давай вещать — любите друг друга, братья и сестры, не стяжайте мирского добра, а стяжайте небесную благодать и так далее.

То же самое и Христос говорил.

А апостолы только перепевали его на разные лады.

Но ведь не глупее тебя, однако, были люди?

В том числе и те Отцы Церкви, что собрались однажды, тысяча немыслимо сколько лет назад, на Никейский собор и зачем-то включили эти тексты
в канон. Что-то, значит, в них было ценное, дополняющее четыре Евангелия?

Самое время настало узнать что.

Удивительно, но той ночью оторваться от Деяний я не смогла до утра — уже и Максим вернулся, под кайфом, вероятно, но вроде ничего, вменяемый, спросил: “Ты почему не спишь?”

Как будто я не ему сто двадцать раз в таких же ситуациях объясняла, что уснуть, когда каждую минуту могут позвонить из милиции или из морга, невозможно. Не верит, наверное. Полагает, что бессонница у мамашки, вызванная его тревожным отсутствием не более чем назидательная фигура речи.

Ну и ладно.

Потом мальчик попил чаю на кухне, помыл за собой посуду (он в этом смысле молодец, аккуратный), посмотрел телевизор и уснул — безмятежным сном праведника.

А я все читала.

Жизнь апостола Павла оказалась фантастически интересной. Я даже подумала — отчего до сих пор никто не снял про него фильм? Там кроме известного всем обращения Савла в Павла есть множество других чудес
и невероятных приключений. Бесконечные путешествия, одно из которых даже закончилось кораблекрушением и жизнью на необитаемом острове, интриги врагов, тюрьмы, пытки, болезни, немыслимая стойкость духа и — как итог жизни — обращенные в христианство целые страны и народы.

Аль Пачино мог бы гениально сыграть Павла, во всяком случае я его вижу в этой роли — горящие глаза, субтильность, нервность, вспыльчивость, и доброта ангельская, и мощный интеллект — ну чем не последний апостол?

Который давным-давно рассказал людям, что такое настоящая любовь: “Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит”.

А люди, идиоты вроде меня, до сих пор ищут слова — как объяснить любовь?

Когда все уже сказано.

Из апостола Павла нам нынче понятно разве что “не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине”, хотя что мы знаем об истине?

Остальное недоступно.

Я здесь на все лады распевала, как я любила своего мальчика.

Да, пока он был маленький, смешной и невинный.

А потом — нет.

Любовь долготерпит?

Я терпела недолго — всего лишь три последних года. Но и этого малого срока хватило, чтоб закричать однажды, после телевизионного сюжета, истошным голосом: “Я тебя ненавижу! Ты превратил мою маленькую, тихую, уютную жизнь в вонючую помойку. Ты меня опозорил на весь город!”

Так что с долготерпением у меня, как видите, получилось не очень.

Любовь милосердствует?

Наверное.

Но тогда у меня бы не вырвались страшные слова: “Жаль, что Мишка спас тебя от передоза”.

Страшные еще и потому, что были сказаны хоть и спонтанно, но от души.

Любовь не завидует, не превозносится, не гордится?

Завидовать нечему, так что хотя бы с этим пунктом у меня, пожалуй, порядок.

А превозношусь еще как.

“Ты меня опозорил на весь город!” — что это, как не превозношение?

Я, стало быть, была вся из себя такая успешная, уважаемая-преуважаемая, стояла на золотом пьедестале и сверх всяких сил собой гордилась, а ты, мальчик, мой пьедестал разрушил, и все увидели, что я обычная несчастная женщина. Из-за кого? Из-за тебя, маргинала? Да кто ты такой, ничтожество?

И еще один случай, из последних, не дает мне покоя.

…Прихожу вечером с работы домой, а там, скажем мягко, шалман. Ну, или не шалман — просто холостяцкая мужская пирушка. Литровая бутылка водки на столе, неумело порубленная селедка, колбаса, зелень какая-то…
И трое собутыльников — Лешка, Мишкин брат (не наркоман, но дружит
с Максимкой по старой памяти), сам Максим и некий, совершенно мне не знакомый, пожилой дяденька — невеликого росточку, с внимательным цепким взглядом и татуированными синими перстнями на руках.

“О-о-о! — подумала я. — С биографией мужчина. Что ему от нас нужно?”

— Познакомься, мама, это Виктор Семенович,— представил дяденьку Максим.

— Очень приятно, — улыбнулась я (вежливая дама, более того — светская). — Может быть, вы есть хотите? Я сейчас быстро приготовлю ужин.

(Ну как же, “нам каждый гость дарован Богом” — еще папочка часто повторял, а у него отец был татарин, восточный человек. У мусульман гостеприимство в крови.)

— Не беспокойтесь, — улыбнулся в ответ мужчина, и улыбка у него неожиданно оказалась хорошая. — Я сейчас уйду.

И в самом деле вскоре отчалил.

— Знаешь, кто это? — с затаенной гордостью спросил Максим, а Лешка из-за его плеча подсюсюкнул:

— Уникальный дядька!

— Нет, — сказала я, — не знаю.

— Это Будильник, — сообщил Максим с таким видом, будто я должна была при этих словах немедленно упасть на спину и задрыгать в экстазе всеми четырьмя конечностями, как муха, наглотавшаяся сладкого вина
в луже на столе.

— И что? — пожала я плечами. — Кто такой Будильник?

— Ну, ты же с прокурорскими дружишь… — растерялся Максим. — Неужели не знаешь?

— Нет, — сказала я. — Но, судя по татуировкам, какой-то матерый уголовник?

— Да, — с вызовом ответил Максим. — Это вор в законе Будильник.

— А почему Будильник? — поинтересовалась я.

— Потому что его фамилия Будников и потому что он привык раньше всех вставать.

— А-а-а… — вздохнула я. — А к тебе он какое отношение имеет?

— Да никакого, — сказал Максим. — Просто классный старик. Он
в Хабаровске среди воров считается самым умным. Если есть проблемы, все к нему бегут за советом, потому что знают — он рассудит по справедливости.

— Да? — хмыкнула я, поскольку воровская справедливость не казалась мне качеством, которым можно восхищаться.

— Да, — твердо сказал Максим. — Ты не знаешь, какая у него судьба. Он мальчишкой в первый раз сел за убийство в уличной драке, хотя драку начал не он. Дали восемь лет. А второй раз, уже в лагере, нужно было убить стукача. Так, во всяком случае, авторитеты решили на сходке. Кинули жребий,
и убивать досталось дяде Вите. Он убил — а куда ему было деваться? Получил еще пятнадцать лет.

— Славный дяденька, — засмеялась я. — Двух людей замочил, а так, вообще, зашибись — милейший человек. Главное — справедливый.

— Мама, я не люблю твоей иронии, — сказал Максим. — Она неуместна. Он действительно очень хороший и справедливый человек. Я таких, как он, во всяком случае, еще не видел.

Я пожала плечами.

Ну не видел и не видел. А что ты, мальчик, в своей никчемной жизни вообще видел?

…Дня через три Максим позвонил мне на работу:

— Мама, а можно дядя Витя сегодня останется у нас ночевать?

— Еще чего, — сразу закипела я. — Мою жизнь ты давно превратил
в помойку. Спасибо, дорогой. Но этого, оказывается, мало. Теперь тебе нужно превратить наш дом в воровской притон. Чтоб все знали — у Дарьи Викторовны ночуют воры в законе.

— Ладно, — сказал Максим.— Извини.

И бросил трубку.

А я посидела минуты две-три в раздумье, раскаялась в неразумных своих словах и набрала Максимушку.

— Да не проблема, — сказал мальчик. — Уже все порешали. Он у Лешки переночует.

А через неделю дядя Витя умер. Инфаркт или инсульт — не знаю точно, что с ним случилось. Что-то с сердцем.

Но мне стало не по себе — надо же, отказала старику в приюте за несколько дней до смерти. Нехорошо.

Прости, Виктор Семенович.

Мой сын считал тебя человеком, достойным уважения. А я, увы, нет.

Очень может быть, в данной ситуации был прав как раз он, а не я. Что я понимаю в ворах в законе, которые ведь тоже люди?

Поэтому прости еще раз. Аминь.

 

Любовь не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается?

Это не про меня, к сожалению.

Бесчинствую, ищу своего и раздражаюсь — бесконечно.

От былого стоицизма за эти три года не осталось и следа.

И уж совсем из области фантастики, из немыслимых горних сфер: все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит.

Не покрываю, не верю, не надеюсь и переносить больше не могу.

Я поняла наконец, зачем двадцать девять лет назад на Соловках я увидела во сне своего мальчика в образе Бога (среди снов матери был и такой).

Он пришел проверить меня на способность к истинной любви.

Не получилось.

А максималисту Максимушке (как мы, однако, угадали с именем — человеку нужно было все или ничего) как раз такой любви — по апостолу Павлу — и не хватило.

Я-то ему пыталась втолковать, что просто так, ни за что, за сам факт присутствия в этой жизни любят только совсем маленьких несмышленых детей и домашних разбалованных собачек.

А чтобы любить взрослого мужчину, пусть даже родного сына, его нужно прежде всего уважать.

Тебя есть за что уважать?

Вот и я о том же.

Как там Саша моя сказала: “Родители нужны детям, чтобы было кого любить, а дети родителям — чтобы было кем гордиться”?

По человеческим меркам это правильно, а по Божьим — нет.

Но мне-то поставили как раз запредельную небесную планку.

И я высоту не взяла.

Прости, мальчик.

 

Сегодня вечером за ужином я посмотрела ему в глаза и сказала только одно слово:

— Завтра.

Максим отвел глаза в сторону, вздохнул и отозвался эхом:

— Завтра...

Помнит, стало быть. Тоже считает дни.

И у него есть еще немного времени, совсем мало, буквально несколько часов осталось, чтоб изменить свою жизнь и спасти мою.

Упасть, например, на колени перед начальником и попросить, чтоб тот отвез его на три недели в тайгу. На три, потому что потом Максиму нужно будет появиться в милиции. Отметиться.

Конечно, начальник уже кричал, что он не мать Тереза, никого спасать не собирается, в тайге ему нужны полезные здоровые работники, а не жалкие наркоманы в ломке. И без любезности в голосе посылал мальчика кой-куда. Понять его можно.

Но я знаю — в глубине души он не злой мужик и хорошо относится
к Максимке, да и ко мне тоже. Сам говорил как-то: “Жалко мне этого дурачка. Я ведь его вот таким знал... (Жест рукой — ладонь на высоте стола.) Он с моим младшим братом дружил, целыми днями у нас дома паслись. Славный был мальчишка”.

В общем, завтра.

Что будет с Максимом — я не знаю.

Что будет, то и будет.

А я поставлю точку в своей последней повести и скажу подобно Овидию, завершившему свои печали (в смысле “Tristia”) перед отъездом в ссылку бессмертной фразой: “Без меня, книга, пойдешь ты в город”.

Без меня.


 

 

Разработка сайта Web-студия Zavodd - разработка сайтов в Хабаровске

Яндекс.Метрика